Каменный мост
Шрифт:
Она принесла фотографии Оли и неожиданно разрешила их забрать, я ради приличия всмотрелся в каждую, слушая:
– Все могло хорошо сложиться. Люди с такими заболеваниями и долго живут, и такие посты занимают, и длительные ремиссии у них… Девочке бы нормальную мать…
Я, чтобы закончить, ловко затронул осушенные Патриаршие, и она легко перешла на строителей, заливших бетоном семнадцать источников на дне, а теперь бетон расколупали, а источников нет – ушли, скорее всего под дома, и размывают в эти минуты фундаменты – а если наш дом провалится? – а мы вас переселим, Ресин говорит – все деньги решают!
В такси я равнодушно еще раз перебрал фотографии: платочки, косички, кулачки, поддерживающие голову курносой девчонки, не улыбающаяся невеста без фаты, еще улыбающийся густобровый Лямун в кричаще-черных туфлях, ироничные поцелуи, короткое черное платье с белым пояском, колени в плотных колготках – все взорвалось, все, построенное про Олю Вознесенскую, взрывалось, не выдерживая веса человеческих свидетельств; стало так тяжело, словно я опускаюсь поглубже, а не всплываю туда, где светлее и люди спят сколько хочешь субботним утром… но у меня еще есть рыба, сеть еще дрожит, еще есть с кем поговорить, прежде чем помочь Р-ову все вспомнить, я поднял голову и с ненавистью смотрел, как по тротуару вдоль парка, вдоль тополей с выбеленным горлом катят на роликах высокий, нескладный очкарик, дочь его с распущенными волосами двенадцати лет и следом – молодая ухоженная жена – смеются, опрятные, в нарядных свитерах, обнимаются с разгону, целуют раскрасневшиеся щеки и тянут друг друга в гору, и глупый, счастливый лабрадор несется следом, отвлекаясь на палые яблоки и неразличимые отсюда интересные пахучие вещицы… Но ничего, ничего – так не бывает. Может, ему кто-то дает прямо в офисе, появилась совсем недавно новенькая секретарша с толстой грудью и невыплаченным кредитом и железкой в глубоком пупке. Может, у нее жизнь пуста, морщиниста и покрыта кухонной пылью, и цветы высохли, вспоминаются школьная любовь на уборке клубники в Ростовской области и дискотеки на футбольном поле, и вся невостребованная нежность отдана собаке. Может, это безмозглые иностранцы из посольского городка. А скорее всего – рекламная съемка. Ничего… Я вспомнил про Чухарева, что бы я ему сказал, что бы я ему сказал: любовь – это то, что недолго, как жизнь, это первая собственная смерть заживо – и получаешь представление, как это будет тогда, когда ты уже ничего не сможешь понимать, кроме вкуса манной каши и различных оттенков огромной боли, начавшейся незаметно, – незаметно начиналось совместной жизнью на тротуарах и рассказом о каждом прожитом дне и незаметно кончилось, когда ты перестал рассказывать свой день и перестала она, как бывает всегда: раз ты не любишь, то и я не люблю (а надо, чтоб хотя бы один упрямо продолжал рассказывать, продолжал любить, что-то несгибаемо постоянное должно проявиться, как материнская любовь, – никто не знает, что именно пригодится вечной жизни)… А так – незаметно кончалось: перестал завтракать дома, нет, сперва перестали засыпать одновременно, а потом перестали засыпать вместе, а вот только потом – перестали рассказывать дни; женщина часами оставалась «на телефоне» и перестала смеяться твоим шуткам, хотя раньше у нее от смеха болел живот и она умоляла, заливаясь: прекрати! – бессильно каталась по дивану и бросалась подушками; и ты начал задерживаться в супермаркетах, закатывал тележку вглубь, поближе к рулонам туалетной бумаги, поближе к источникам музыки, грохоту и – не думая стоял. Когда начал думать, сложилось «хочу туда, где один». Не приметил, как оставались за спиной первые камешки запомнившихся несовпадений, непониманий, не переваривались и обрастали едкой слизью и кровили, стоило обернуться… Как обиды и трещины перестали срастаться и бесследно исцеляться вечерними разговорами, предшествовавшими половым отношениям, как впервые взаимно отвернулись и заснули каждый «при своем мнении», и уже ясно: навсегда. Так умирают – когда появляется «прошлое»: извилистое, обрывистое, полное непрощенного и уже непростимого, – мелочами, а прожитые обиды – вечный пожар, негасимое адское пламя. На прожитое счастье невозможно опереться – кого когда оно спасло? Всемогуще только будущее счастье, бессильны только будущие разочарования… Как телу впервые чего-то не хватило, а потом уже постоянно начало – не хватать, и скоро очень во время тесных движений с малым размахом ты начал думать о ней, но не такой, потом о чем-то другом, щелях в шторах, скрипах, желании сна, а потом о других – в такой последовательности; ты злишься на нее, отцветающую, сохнущую, обвисшую, – не так, все не так; тебе кажется: тебе хотелось, когда она не могла, когда она пытается – опять, так получается, выбрала неудачное время и пронзительно глупо-жалко выходит у нее; как надо – ты и сам не можешь объяснить; надо как раньше, чтобы все, как тогда – еще раз родиться, ведь любовь – еще одно рождение, но и еще одна смерть, – и дом, включающий кухню и санузлы, становится главным доказательством твоей прожитости, использованности, местом, где осталось только покачать на колене внука и умереть… Не для тебя приходит весна, девушки показывают животы и колени, и смеются в телефонные трубки, и пахнет сиренью – вот как выглядит смерть, жизнь без тебя: ты становишься невидим для молодых и сильных, для тебя не показывают рекламу, кажется: ничего «этого» для тебя больше нет, никто не улыбнется в ответ, кажется, что ты вообще можешь прожить остаток без этого. Но однажды… Эти страшные «хочу еще»… И безжалостная власть знания, что в жизни только это и имеет смысл, только это, и пока это есть – ты жив, и настоящий… Так что все начинается и кончается очень незаметно, ни один шаг не требует особых размышлений, взвешивать не приходится, все разбито на несколько промежуточных операций, каждая, взятая отдельно, невинна, как улыбка встречной незнакомой студентки с такой большой жопой, что ее вихляет из стороны в сторону, а взятые вместе, они образуют атомную бомбу – самодельное устройство рая после смерти, посреди жизни. Накормиться тем, чем не насытишься. Накормить то, что не насытишь. Словно появляется рядом еще одна жизнь – там другой язык, время и другое тело, там все очень похоже и – жизнь на тротуарах, и ожидание звонка, и упругость и вкус, – но все отравлено ложью и точным знанием, что сдохнет и это, – и повторяется без конца одинаковая история, бормотанье одинаковых ласковых слов, со скучной неумолимостью срабатывает машинка, ты ищешь свободы, но оказываешься кругом должен: должен помнить дни рождения, должен все время говорить. Говорить то, что не думаешь. Утверждать то, что на самом деле не существует. Подтверждать то, что существует, но не в такой степени. Говорить, когда хочется только молчать. Все очень похоже, удается достичь нужного сходства, но с каждым разом – все меньше, быстрее, физиологичней, и только там, где уже завиднеется спуск с горы и черное, бесконечное пространство ночной воды, ты понимаешь разницу: там, тогда, первый раз тебе казалось, что это – навечно, и это единственная вечность, выпавшая тебе, а все прочие попытки повторить теряют многое без этого «казалось» – теряют все; и если ты рассказал однажды кому-то о своих детских прозвищах, о маме, первый раз тронул за руку, поцеловал – ты отдал свое свидетельство о рождении, выпустил душу, чтобы она, соединившись с другой, летящей навстречу, парусом развернулась над головой, всегда перехватывая нужный ветер и всегда зная, где спастись. Отдал все, что у тебя было. Оказалось: было одно. Оказалось: отдавать больше нечего. Мы обыкновенные, земляные люди, у нас единственная душа. Не будешь же пересказывать все еще один раз – как называла тебя мама, как ты боялся паровозных гудков, что ты подумал, первый раз ее увидев… не сможешь придумать новые ласковые прозвища небольшому количеству вещей, необходимых в любви, – попробуешь обходиться без этого, и, если обойдешься, выходит это – не имело значения. Выходит, твоя жизнь не имела значения. Тебя нет. Не получилось. Все равно умер. Мы умерли, исчезли, сдали на разграбление наш город – больше не ходят троллейбусы того маршрута по Малой Дмитровке, переехал с Садового загс, закрыли «Овощи—фрукты», где за стойкой разливали газированную воду разных вкусов, снесли лавочку, на ней обсуждали свадьбы, за магазином «Автозапчасти» застроили арку, где всегда студено сквозило, подгоняя меня к автобусной остановке, отменили поезд в 18:06 – к родителям, – и словно все это произошло из-за того, что наша любовь (вот и вырвалось это слово) скрепляла мир, и если она исчезла – с миром может произойти все что угодно.
Стала ненужной общая, священная история – от первого взгляда до первого прикосновения – кому нужны косточки высохшей рыбы; становится ненужным общий язык, не понятный никому, даже если ты сможешь научить паре словечек встречных туземцев. И впустую запоминаешь про запас: расскажу ей про это, и она увидит моими глазами. Рассказывать некому, и запас отягощает душу. Она не узнает, под какую песню вспоминаю я ее. Я умер, и она ушла умирать далеко без этого знания, кажущегося мне страшно важным. Становятся ненужными люди, которых мы обсмотрели вдвоем, осень, которая разлучала, лето, которое радовало, зима, которая уничтожала, становится ненужной страна – заходишь в нее чужим, она рассчитана на двоих, и теперь… вот теперь ты понимаешь не только ненавистное время, но и расстояние: вот сидит человек, с ним был ты бессмертен, так близко, что легко достать рукой, и кажется, если забыться, накроешь ее руку своей и, как прежде, вы оба замрете, и потечет общая кровь, – но рука не сможет преодолеть полоски пустоты, ты будешь видеть ее каждый день, но не увидишь больше никогда, у тебя другой голос, другие слова, немного пройдет, и глаза тоже изменятся, и ты снова, и теперь уже навсегда, перестаешь замечать весну в тот день, когда больше не остается женщин, которым важно помнить день, когда ты их впервые поцеловал, кому важно и интересно повторять твое имя, изучать твои детские фотографии, спрашивать поутру: что снилось? – и не находить ни в чем утешения, если ты хмур. И эта еще одна смерть – неотвратима. И я не верю, что бывает по-другому, мне теперь важно – чтобы ни у кого никогда не получилось по-другому.
– Пойдем гулять. Пойдем, тебе же понравилось. Пожалуйста! Ну, ладно, посидим дома. Сделала чай с травками – от бессонницы. Как себя чувствуешь? Еще бы – столько не спать. Голова не болит? Дай потрогаю – температуры нет. Попьешь чай – измерим давление. Скажи, а когда ты не спишь – ты думаешь о чем? О работе? Тебя что-то тревожит? Ты с кем-то разговариваешь? Я иногда вижу, как ты молча с кем-то разговариваешь…
– Как это выглядит?
– Хмуришься, качаешь головой и губы немного шевелятся. Я подумала: тебе нужно на море. Когда закончим дело, поедем в Феодосию? Понравился чай?
– Ты очень красивая сегодня, – оплата за ужин; что-то вкрасила в волосы, проредила и подогнула брови.
– Купила тебе газету. Владислав Р-ов вернулся в Россию. Я очень издали взглянул на бородатого господина в безрукавке и: водку? – нет; курите? – курю; стараюсь жить в Санкт-Петербурге, благотворительную школу организовал при храме Святой Екатерины… Все сборы пошли на нужды больных детей… Мои дети должны быть по-настоящему русскими… Я обязан привить им духовность и патриотизм… Пойдете на Новодевичье? А как же. Святое место… Разве в этом цель нашей жизни – бороться, толкаться, куда-то пробиваться… Я понял, что надо быть со своим народом (это я тебе обеспечу)…
Мария подержала бережно каждую фотографию Оли Вознесенской, пытаясь в каждой отразиться и что-то находя, словно сестра-близнец, украденная из колыбели, выросшая и сгинувшая где-то там, – в сериале здесь надо пустить слезу, сопровождаемую вздохом:
– Ты выбросишь их? Отдай лучше мне.
– Нет. Фотографии мы продадим. Мы скажем Овсяникову-Лямуну: у нас есть Олины фото. Он подумает: а вдруг таких у меня нет? А все должно быть – только мое. И высунется из раковины. И мы – схватим за клешню.
– Мне жалко Лямуна. Мне кажется, ему особенно больно. Поэтому он не хочет тебя видеть… Опять говоришь про себя?
А.А.Овсяников, прописанный на Куусинена и принявший в подарок от бывшего тестя кровать… Да он счастлив, пьян, в нем включили свет – он сейчас разговаривает с облаками, его никто не узнает, он бредит, и время расступается перед ним, пуская туда и обратно; как только я позвонил, полустертая жизнь его стала ЖИЗНЬЮ, икона обновилась, он бродит с Олей своей по ожившему городу и показывает, что понастроили, а что осталось, она берет его с собой, и он для нее – будущее открывает, прощает ее, каждый день прощает ее, и находит на утреннем лице слезы и жалеет сны – его взяли, зачислили, он нужен – тебе это не суждено, и мне… Понимаешь, парень сидел и ждал на подаренной кровати, в пыточной квартире, где находились ее волосы и пятна ее победительных друзей, и шерсть рыжей собаки, тридцать лет ждал отбросом, выбракованным, каблучной, гусеничной вмятиной в мокрой земле, обрастая седой семейной корой, смотрясь в борщи со сметаной, хмурясь заново окольцованной золотом птицей, не понимая: за что? и не понимая: что? – ведь все случилось так быстро, и свадьбу играли настоящую – ведь не приснилось. И что ему оставалось: верить, что «еще не конец», как верили в детстве, гостя в чужих домах, где водились телевизоры, пусть прошли титры и пуст пушистый советский скудный экран, но вдруг сразу, не завтра, покажут следующую серию про танкистов и собаку, вернется знакомая музыка и – начнется с начала; еще не конец, верил он, эту девушку пустили пожить неспроста, и чудовищная, кривая, безумная сила ее – это не то, что ему казалось, это существовало, пылало, и многие обжигались и видели, и человечески это объяснить нельзя; он не способен ее предать, признать, что может она забыться, истлеть, ослабнуть, не способен поверить в то, что поступила с ним, как поступила, – так казалось тем, кто далеко, – не им судить, что и как там получилось, и вплывать пучеглазым, ротастым между ними, они – муж и жена, все свершилось, их никто не разлучит, и смерть – сейчас он докажет – не разлучит; он не мог ее сдать, признать, что расчет окончателен, он верил, он заложился на то, что любовь – побеждает все, его любовь – побеждает все, его любовь – не обманет, надо только подождать, годы, десятилетия, и даже хорошо, что все устанут, будут приходить через раз с большим букетом роз и вовсе разойдутся, и перестанут находить калитку, за которой скрылась она на кладбище; он останется (как и должно, кому еще?) один над этим пригорком, прирастет и, если надо, уйдет в ту же землю; он будет ждать тридцать лет, чтобы потом легко привстать (ты так и не заснул? я тебя ждала, ты же помнишь: без тебя не засыпаю) и пойти навстречу, со спокойной улыбкой, даже не удивившись, увидев снова ее; первый раз за тридцать лет – заплакать (и часто представлял, как с достоинством заплачет, и слезы горячим доказательством переполняли глаза); все, возьмет ее за руку, все – кончилось, теперь мы одни, земля опустела, бронзовые розы ожили, мы сядем под этом деревом (подвернется какая-нибудь лавка и пожилой дуб с вздувшимися корневыми, узловатыми венами) и будем разговаривать, я столько хотел тебе рассказать, и я… Когда я позвонил, Овсяников понял: началось, все сбылось, все воскресло, пересидел всех и ему отдадут Олю, «последними мазками» он сможет изменить все, подправить, больше не ходить горбатым, он станет ее автором, вцепится в ее руку и проведет мимо всех, он ждет меня у телефона на Куусинена, жаждет рвануть под наш хирургический свет, показавшийся ему солнцем, он думает: мы оправдаем его жизнь, вызволим и отдадим ему девчонку, и вчистую свалим… Не все так просто, парень.
Мария особенно долго терпела в выбранную ночь, не спала, карауля: вдруг? – когда я поднялся, натянул майку и остановился прислушаться: кухня пуста? – она печально спросила:
– Помнишь, ты сказал, что представлял, придумывал – будто прожил со мной несколько историй?
– Да.
– Расскажи какую-нибудь.
– Да ну.
– А там нет истории про то, как мы с тобой катаемся на кораблике? На верхней палубе.
– Нет.
– Давай покатаемся.
– Когда-нибудь. У меня так мало времени осталось. Я работаю на конвейере.
– Я подожду, они плавают до октября. Покатаемся, – протяжно произнесла она, ясно себе представив. – Не хочешь спать?
– Не знаю.
– Тебе кажется, что нельзя больше спать? Что ты… не должен? Что – что-то должно случиться?
Не знаю, что сказать.
…Карина Проскурина – однокурсница и свидетельница на свадьбе Вознесенской и Лямуна, похихикав, трижды переспросила год моего рождения:
– А вы сами с Олей были знакомы? Мы все ее любили… У вас есть хобби? Можем встретиться в «Макдональдсе» на Тверской, где Эйфелева башня (не был ни разу, какая там на хрен Эйфелева башня?!). Как вы выглядите?
Я бесцветно доложил, она кошачьи изогнулась в телефонном отдалении:
– А какие у вас глаза-а?
Я опоздал на двенадцать минут и еще двадцать торчал, задыхаясь от фастфудовской вони, принимая атлетические и кинематографические позы пожирателей тел, разминая в руках газету – опознавательный знак, не дождалась. Могла уйти, но хотя бы из интереса вернется глянуть издали, но – нет. Я скормил газету урне и побрел в туалет на второй этаж, украшенный женской очередью и залитый мочой, и когда уже… на выход – вот Карина Проскурина, черный, мокрый от дождя плащ, невысокая, кудряшки, блестки на веках, лице и открытой груди, свежая помада, босоножки на черных колготках – видны крашеные ногти на маленьких ступнях, – я двинулся на нее, мы перешли Тверскую и вперлись в кафе «Пирамида», едва не взорванное три года назад молодой чеченкой, в гремящий угол, и сильно огорчили официанта заказом чайника чая и стакана воды без газа.
– Мы познакомились на первом курсе, английский педагогический факультет, на втором курсе Оля уже не училась. Очень модная. Тогда все старались походить на модель Твигги, вот Оля такая – длинная, худенькая. Курила три пачки в день, прикуривая от сигареты сигарету. Красивые ноги, сексапильна. И пользовалась большим успехом. Оля не выносила пошлость, воспитание сказывалось. Когда в разговоре возникал хоть малейший намек на пошлость, она испытывала физическое недомогание, ее буквально тошнило.