Камер-фрейлина императрицы. Нелидова
Шрифт:
Матрасы на кроватях волосяные, тоненькие. Одеяла как пёрышко. Зато простыни тяжёлые, грубые — плечи не завернёшь. Привыкли, чтобы заснуть, на спину ложиться. Спина пригреется, глядишь, и глаза закроются, в сон потянет. Ещё молоко тёплое помогает — каждой девочке перед сном кружка. Прислужница обносит, надзирательница из-за плеча смотрит.
Давно ещё у Таши спрашивала: а дома как было? Глаза отводила: какой дом! С няней только хорошо было. Добрая она, руки старые, корявые, а ласковые. По голове погладит. Косы заплетёт. Пуховичком прикроет: спи, дитятко, спи, богоданная. Больше никого.
Теперь всё от благодетеля своего какой-никакой весточки дожидается. Госпожа Протасова сказала, далеко Алексей Григорьевич, в тёплых краях. Раньше воевал. На кораблях. Теперь дело у него государственное. Какое, не проговорилась. Да всё равно узнали: во дворце кругом шепчутся и до института доходит. Ловит авантюрьеру. Императрица велела изловить и в Петербург доставить. Статочное ли дело — человека как зверя дикого для зверинца.
— Уснула, Катишь? Слышу, неровно дышишь.
— Нет-нет, Таша, не идёт сон. О тебе задумалась, что долго от благодетеля весточек не имеешь — огорчаешься. Так ведь заезжал старший его брат, гостинцы привозил. Значит, помнят, не забывают.
— Как службу отбывают.
— Что ты, что ты, Таша! Как можно? Граф ведь одно время говорил, что после института возьмёт тебя к себе. Разве нет?
— Говорил. Один раз. Больше никогда не поминал. Только о замужестве. Что жених для меня сыщется самый лучший.
— А госпожа Протасова, помнишь, говорила, что приданым тебя не обидит. Это ли не забота?
— А портрета моего заказать господину Левицкому не захотел...
— Таша, Ташенька, как же можно! Ведь это императрица придумала. Как бы граф свою волю творить стал? А что жаль, то жаль, очень мне господин Левицкий нравится. И тебя бы он так распрекрасно описал. Вместе бы к нему на сеансы ходили.
— Бог с ним, Катишь. Не видела я, как ему твой портрет удаётся. Трудно на сеансах-то быть? Позу держать?
— Да господин Левицкий долго стоять не заставляет. Больше разрешает свободно стоять. Всё в лицо всматривается. Вопросы всякие задаёт. Рассмешить старается. Иной раз так смешно по-хохлацки заговорит, что от смеха не удержишься, а он и радуется, скорее рисует. Меня тоже петь просит. Говорит, когда я представлять начинаю, будто бы совсем меняюсь.
— Это правда, Катенька, сама тебя порой не узнаю, как ты в ролю войдёшь. Счастливая такая. Лёгкая-лёгкая. Дунешь — взлетишь. А уж хороша до чего делаешься!
— В жизни иначе.
— Конечно, иначе. Только ты, Катишь, что ни минута меняешься. И смеёшься, и шутишь, и в восторг приходишь, а иным разом, кажется, слезу готова смахнуть.
— А мне, Таша, только там и жизнь, там и счастье. Остальное время — как во сне: живёшь и ждёшь, живёшь и ждёшь...
— И ещё, Катишь, спросить тебя я хотела. Как думаешь, эта авантюрьера самозванка ли, а если самозванка, то чьё имя на себя всклепала? Значит, был человек с таким именем, была дочь у покойной императрицы или нет?
— Ты же знаешь, разное говорят.
— Да ты не сторожись, Катишь, одни мы. Только очень мне знать правду надо. Не удивляйся, очень надо. Не потому, что может она престол востребовать — для бастардов на престол дороги нет. Но зачем за ней гоняться? Слыхала же ты, будто замуж она собирается в каком-то немецком княжестве. Ну и пусть бы жила с супругом в тишине и семейной радости. Зачем же благодетелю ею который месяц заниматься? Зачем только что с собаками не травить?
— А если завещание?..
— Завещание? Думаешь, было оно? И в её пользу?
— Откуда мне знать! Просто за спиной слово это слышала, как начальница с господином Бецким говорила. Прошептала и, видно, не на шутку испугалась: господин Бецкой только что не в голос на неё кричать начал. Нет, мол, никакого завещания. Раз в пользу нашей государыни или даже маленького великого князя не было, то такого уж и вовсе появиться не могло.
— Вот оно что... Кто ж из родителей побеспокоился о ней?
— Да, наверное, болтовня одна пустая.
— Кто знает, Катишь, кто знает.
— А великий князь хорошо бы в порфире смотрелся. Глаза голубые-голубые. Губы добрые. Некрасивый, зато добрый. Правда...
— А всё-таки я завидую вам, Дмитрий Григорьевич!
— Вы? Львов — мне? Статочное ли дело, Николай Александрович!
— Ещё как завидую. Вы могли разговаривать с самим Дидро.
— Но вы никогда не относили себя к его поклонникам.
— В прямом смысле да. Предпочтение я отдавал и отдаю Женевскому гражданину, и всё же. Такое общение позволило вам прикоснуться к живой мысли французской. Разве не так?
— Так-то оно так.
— Но я улавливаю в вашем тоне разочарование.
— И не ошибаетесь. Я сам ждал много большего. Господин Дидро был слишком осторожен в словах и мыслях.
— Его можно понять: слишком много благ получил он от нашей государыни.
— Однако и он не сделал над собой усилия быть любезным, и государыня перестала им интересоваться.
— О, с фернейским патриархом, я уверен, было бы ещё хуже. По-моему, Вольтер вообще не способен скрывать иронического склада своего ума. К тому же он обладает редкой способностью облекать свои самые опасные мысли во внешне невинные оболочки. Что вы хотите, если государыня допустила в Смольном институте постановку «Заиры». Вы писали портрет Левшиной, об игре которой столько говорилось, — она действительно способна была понять смысл пьесы и роли?
— Понять смысл пьесы Вольтера? Конечно, нет.
— Но о какой же игре тогда можно говорить?
— Позвольте с вами не согласиться, Николай Александрович. То, что мне действительно посчастливилось услышать от господина Дидро, касалось как раз этого феномена. Кстати, он так и назвал свой трактат — «Парадокс об актёре».
— И что же? В чём парадокс?
— В том, что актёру, по существу, не важно, во что перенести своё возбуждение. Господин Дидро говорил, что это напоминает волну, которая отрывает пловца от земли. Он способен гневаться, ненавидеть, испытывать страсть безо всякой связи со смыслом представления. Иначе, утверждал он, актёры не могли бы играть всех выспренных трагедий, от которых отказывается вся Европа.