Кандалы
Шрифт:
— То-то и оно! — сухо ответил Трофим, — это — улита едет, когда-то будет, да какой оборот примет: политика тут! Я и сам безземельный, однако поостерегся бы! Лучше снять в долгосрочную аренду, как прежде было. Буду в городе — у Шехобалова побываю — може, он сдаст али в рассрочку продаст! Вот, Анна Ондревна, — обернулся к ней Неулыбов, — тогда и о таких семьях, как твоя — речь будет! Очень сочувствую тебе и осиротевшим семьям ссыльных! Знал я Елизара и детей его и Лаврентия помню! Хорошие, лучшие люди наши, головой стояли выше всех, особенно Елизар! Мужа твоего Яфима тоже знаю: лишнего не скажет, а если что скажет, то в дело: больше думает и делает, чем говорит! Таков же был и родоначальник ваш Матвей Лексеич, да и знаменитый его сын Лавр, пострадавший за народное дело, обнаружил себя большим человеком только тогда, когда это было нужно, в жизни же скромен был. Таких людей уважаю и ради всей вашей замечательной семьи буду стараться для всех остальных, также и для тебя, Анна Ондревна, потому что и ты не из рода — а в род оказала себя! Во время событий за чужие спины не пряталась! А за то, что создала ты крепкую, дружную, трудолюбивую семью и добиваешься честного труда для нее — низко тебе кланяюсь.
Трофим протянул ей руку, но Ондревна предупредила его, склонившись земным поклоном к ногам Неулыбова.
— Что ты? Зачем? — отодвинувшись от нее, почти закричал он, нахмурившись с явным неудовольствием, — я не бог!
— Ты не бог, да ближе нашего стоишь к богу-то! — твердо возразила Ондревна. — Знаю, за что кланяюсь: ежели, что сказал — сделаешь!
Молчавший во время этой сцены Федор слушал неспокойно: он возился на стуле, меняя позу, вздыхая, потирая свою коротко остриженную полуседую голову, кряхтел и, наконец, заговорил:
— Слушаю я, смотрю и дивлюсь: за кого люди считают моего отца? Без году неделю богат — сорок лет был беден и не за деньгами к нему идут, а за добрым словом!
Федор обвел всех вопросительным взглядом.
— Вот и сейчас о ссыльных печалится, ссыльным будет помогать. А мне, единственному своему сыну, всегда говорит, чтобы я сам на себя надеялся, ни труда, ни бедности не боялся.
— Печальник он за народ наш! — наставительно отвечал Челяк и, помолчав, добавил тихо: — И за тебя тоже!
— Новостей нет ли каких про ссыльных-то? — спросил Трофим.
— А как же, есть!
Челяк полез в карман и вытащил измятое письмо на нескольких листках серой бумаги. Разложил его перед собой на столе, надел очки в медной оправе и, сделавшись похожим на алхимика, провозгласил, обводя всех строгим взглядом:
— Письмо Лаврентия из тюрьмы!
— Батюшки! — Ондревна всплеснула руками.
— Читай! — Трофим Яковлич положил локти на стол.
Челяк кашлянул и начал тем размеренным, монотонным голосом, каким обыкновенно читают мужики книги религиозного содержания или письма солдат с военной службы.
— «Нас без суда и следствия ссылают в Архангельскую губернию. На прощание мне хочется сказать вам несколько теплых слов.
В январе нас арестовали, незаконно заковали в цепи и посадили в одиночные камеры. На другой день цепи сняли, и пошла новая тюремная жизнь. Описывать ее особенно не буду, потому что эта тюремная жизнь в России стала обычаем нашего правительства и народ перестал бояться тюрьмы.
Во время прогулки на тюремном дворе много раз мне доводилось спрашивать людей в арестантской одежде: „Вы за что сидите?“ Они отвечали: „за беспорядки!“ Нас спрашивали: „А вы за что?“ „А мы — за порядки!“ — отвечали мы им.
Я хочу объяснить в этом письме, за какие порядки попали мы в тюрьму.
Насколько мужик ни сер, а ум у него еще никто не съел. Стал луч света доходить и до мужика. Задумался мужик и говорит: „Век в одной коже не проживешь!“
Века и годы в невежестве нашем пили мы вино — хорошего в этом нет. И вот бросили несколько человек в нашей деревне пить вино, а потом и много нашлось людей, желающих трезвой и здоровой жизни. Кабак — этот гнилой родник — нам стал врагом. И мы забили двери царева кабака.
Вот наше первое дело.
Вот наша первая вина.
Когда мы стали следить за жизнью, как она идет на земле, мы увидели, что везде в России пошли беспорядки, жгли имения, рубили лес. Стали у нас рубить лес, крадучись по ночам, вошли в сделки со сторожами лесными, за вино и за разные взятки сторожа стали мотать лес. Но так как лес рос веками не для того, чтобы доставаться только одним хищникам, мы обществом и решили: взять его под свою мирскую опеку.
Это вторая наша вина.
От бессовестного поведения волостных старшин и писарей, от режима земского начальника народ не стал более выносить угнетения и без земского начальника, своею властью сменил волостных опивалов и ограблялов. Мир поставил своих, добросовестных людей. Но наши народные правители продержались только тринадцать дней: тринадцать дней светило нам солнышко, а потом опять зашло за непроглядные тучи!
Это — третья наша вина.
А вот и четвертая: когда мы, крестьяне, познали, что вино вред, лес нужно беречь, а не расхищать, власти — снизу и до самого верху должны быть добры и честны, что крестьянскую жизнь лучше всего могут устроить сами же крестьяне, то после этого у нас явилась задача поповская и ее-то мы стали разрешать; попы обещают нам будущий рай, а земной себе оставляют. Вот мы своему попу и заявили, что земной рай нам самим надобен. От этих мужицких слов забился поп как рыба в сетях — земля у него была незаконно им у общества присвоенная, — да скорее — донос губернатору; земский начальник — тоже донос. Удельный управляющий — тоже. Акцизный со своим горем тоже туда: узнал, что мы кабак закрыли — чуть с ума не сошел, приехал к нам: „Как так? Мужики бросают вино пить?“ Кричит на нас: „Нельзя, незаконно!“
Не понравились им наши мужицкие порядки, и приехали в наши места казаки порядки наводить: вместо одной закрытой винной лавки явились десятки тайных шинков. Лес опять пошел под надзор сторожей.
Узнали, что мир составил приговор о новых порядках в нашей волости, и вот вице-губернатор со 140 казаками приехал осаждать эти приговоры и брать их с бою.
С мужиком разговор — пулей да нагайкой.
Если крестьяне не идут исповедоваться — едут казаки.
Если ударят в колокол без спроса — то казаки тут как тут!
Если крестьяне делают сходы и собрания не в какой-нибудь лачужке, или на задах, или в лесу тайком, а в хорошем просторном здании и собрания идут в полном порядке, то власти гонят казаков, чтобы загнать людей опять в лачужки и на зады.
Бросят мужики вино пить — опять казаки. И все житье мужицкое осаждают казаками да полицейскими бутарями — будочниками.
Недаром у нас и песня поется:
Каждый бутарь звал себя с нахальством Маленьким начальством! Вот житье, вот бытье — жизнь-горе крестьянское!А это нынче народ признает уже насилием. Даже раб — и тот возмутится и скажет, что насильно мил не будешь, что собака — и та бежит к хозяину только по привету. Я думаю, что каждому, даже такому малограмотному человеку, как я, будет понятно, что нельзя военным действием заставить любить власть и подчиняться ей. Я думаю, что такие воинственные власти сильно ошибаются. Просидели мы три с половиной месяца в одиночных камерах, и теперь без суда и следствия нас отправляют в ссылку. Ведь сколько тысяч людей высылают административным порядком, сколько десятков тысяч томятся в тюрьме!