Капитан полевой артиллерии
Шрифт:
– Мы вас должны наказать, сами понимаете. Вы будете изолированы, но прежде вас осмотрит один наш доктор. Я подозреваю, что вы все-таки скорей нуждаетесь в лечении, чем… Впрочем, вы свободны. Я вами недоволен. Я полагал, что русские разумнее. Обидно.
И Лихунова увели. Он в тот же день был осмотрен лагерным психиатром, учившимся когда-то у самого Шарко. Врач методично, тщательно исследовал состояние психики Лихунова, исходя из представлений своей науки, личных наблюдений и собственной методы, говорящих за то, что есть резкая граница, отделяющая людей психически нормальных от обладателей патологии, которых, без всякого сомнения, не спрашивая их личного желания (они больны и не могут делать верные суждения), следует лечить, дабы от их присутствия не страдало общество. Провозившись с Лихуновым целый час, проверив его на нескольких очень верных тестах – последнем слове психиатрической науки,- врач безоговорочно признал военнопленного душевнобольным. В больнице имелось две одноместные палаты для такого сорта больных, в одну из них и препроводили Лихунова, который не возражал и лишь попросил оставить ему его хронометр и тетради с карандашом. Видя в этой просьбе проявление недуга и не желая потворствовать углублению заболевания, администрация больницы хотела было вначале Лихунову отказать, но психиатр заявил, что до начала процедур больного волновать излишне, и ему великодушно было разрешено взять и тетради и часы с собой.
«Тяжесть положения в лагере Штральзунд усугублялась еще и той странной ролью, которую играл старший в лагере генерал-лейтенант Джонсон, который, боясь быть переведенным в другой лагерь и потерять некоторые предоставленные ему удобства, всячески заискивал перед немцами – жал руку всем немецким нижним чинам, поднимал оброненные ими на пол платки и так далее. О своих офицерах он нисколько не заботился, отказываясь подписывать жалобы испанскому послу на явно незаконные прижимки и вымогательства немецкой администрации или вообще вступаться за наши интересы. Наоборот, он даже силился нам доказать, что немцы совершенно правы, удерживая, например, 45% с денежных переводов и тому подобное. По поручению немецкого правительства он объехал образцовые солдатские лагеря, и немцы ссылались потом на него, восхваляя свои порядки относительно содержания пленных нижних чинов. Тех же нижних чинов, которые имели наивность принести генералу Джонсону жалобы, немцы за это подвергнули наказаниям.
Совершенно иначе себя держал с немцами ставший старшим в лагере, после перевода генерала Джонсона в другой лагерь, казачий генерал Усачев. Держал он себя с достоинством, а когда немцы вздумали по случаю дня поминовения душ умерших устроить что-то вроде братания между русскими и немцами, предложив генералу Усачеву совместно с депутацией от русских офицеров и нижних чинов возложить венки на могилы немецких солдат, взамен чего немцы хотели возложить венки на могилы замученных ими русских военнопленных, то генерал Усачев наотрез отказался, говоря, что русское правительство не уполномочивало его выступать на официальном торжестве…»
Первое время Лихунову в палате для умалишенных, напоминавшей скорее одиночную камеру тюрьмы, чем больничное помещение, было неплохо. Раздражал лишь голос больного, доносившийся из-за стенки. Тот человек, как видно, тоже был признан сумасшедшим, или на самом деле был таким, или, в конце концов, поверил в правоту научных мнений о себе лагерного психиатра. Нет, этот больной не кричал, не бился в дверь, не плакал, а пел. Песня его была лишена слов и, наверно, даже музыки и походила на одну длинную унылую ноту, нескончаемую и похожую на вой ветра, гудящего в замочной скважине. Вначале Лихунов отнесся к пению соседа спокойно, но скоро он уже не мог слышать этот вой, напоминавший стон умирающего, загробное пение, вырывающее из его души куски, полосующее душу, и без того надорванную и кровоточащую. Он пытался стучать в стенку, просил замолчать, и больной на самом деле утихал, но потом тонкой струйкой к нему просачивался вначале тихий, невнятный, но становившийся с каждой минутой все более отчетливым тот самый звук, впивавшийся буравом в голову Лихунова, и он скрипел зубами, закрывая голову руками, хватал приготовленные из мягкой ткани носового платка затычки, засовывал их в уши, но пение сумасшедшего достигало его сознания все равно, и Лихунов кидался на постель и там, извиваясь, будто от сильной боли, втискивал голову в тощий матрас, закрывал подушкой, но так и не мог уйти от страшной могильной песни человека, благоразумно распрощавшегося с разумом.
Иногда все же на несколько часов сосед прекращал свое пение, и эти часы Лихунов блаженствовал: писал или смотрел в зарешеченное крошечное окно. Он только сожалел, что окно смотрит не на море, а на материк, прямо на Штральзунд. Лихунов часто смотрел на здания города, типично немецкого, с высокой ратушей, со шпилями нескольких церквей, и чем дольше он смотрел на этот город из своего оконца, тем сильнее тот начинал казаться ему каким-то ненатуральным, словно созданным в качестве декораций к какому-то спектаклю, и даже не к драме, где играют люди, а к кукольному представлению. Он видел такие города на иллюстрациях к немецким сказкам, и теперь Штральзунд казался ему не чем иным, как только иллюстрацией или бутафорией, ненастоящей, но исполненной искусно и любовно, где, впрочем, все фальшиво и служит для того, чтобы вызывать симпатию к тому, что ее вовсе не заслуживает. Вот поэтому Лихунов и жалел, что его окно повернуто не в сторону моря, пусть скучного и серого, но зато натурального и честного.
Вначале Лихунов, чтобы хоть как-то поддерживать рассудок, отмечал дни недели и числа месяца, но в конце концов это занятие опротивело ему, и скоро узник уже не помнил, как долго он сидит в палате для умалишенных. Его, конечно, не лечили, хотя он надеялся, что процедуры хоть как-нибудь развлекут его. Утром к нему заходил служитель – молчаливый пожилой солдат – уносил ведро с нечистотами и приносил скудный завтрак, а потом обед и ужин. Бриться Лихунов перестал не потому, что стал абсолютно равнодушен к своему телу, а потому, что принадлежности для бритья в его положении были совершенно немыслимы, а больничный парикмахер его палату обычно обходил. Скоро одиночество, которого Лихунов искал, живя в бараке, стало невыносимо. Как-то он поймал себя на том, что разговаривает сам с собой, смеется и даже жестикулирует, испугался, пытался за собой следить, но поймал себя на этом опять и перестал следить. А больной за стенкой все выл, и как-то Лихунов заметил, но совсем не испугался этого, что сидит рядом со стеной, откуда доносилось пение, и тоже воет, и в этом звуке, в общении с другим таким же несчастным, как он, Лихунов нашел забвение и даже радость. Иногда он бросался к своим дверям и неистово колотил руками и ногами. Его пеленали в смирительную рубашку, но кто-то из служителей заметил, что Лихунову вся эта возня доставляет одну лишь радость, и теперь никто уж не бежал смирять находившее на него подчас бешенство, и Лихунов смирялся сам и шел к стене, чтобы повыть в дуэте с человеком. Он стал галлюцинировать, и это доставляло ему немало радости, потому что чаще к нему являлась Маша, порой покойная жена, а иногда и дочь. Он забывался в общении с этими придуманными его расстроенным рассудком существами, но был счастлив, потому что уже не ведал о своей болезни.
Однажды он услышал чей-то незнакомый женский голос, который доносился из коридора. Он подбежал к дверям, ухо приложил – да, он не ошибся: там говорила женщина, по-русски говорила, но тут же начинала говорить и по-немецки. Лихунов плохо понимал смысл слов – дверь была толстой и обита жестью, но слышал, что тон ее речи был властным, а голос сильным и густым. Вот задвигался ключ в замочной скважине, и дверь распахнулась. Лихунов отчего-то испугался и отпрянул к своей постели, влез на нее и закрылся одеялом, словно защищаясь им от входящих.
– Не надо! Не надо! Я с вами не пойду, не пойду!! – прокричал он почти что дико, но к нему уже подходили. Он сразу же узнал коменданта фон Буссе, лицо которого выглядело озабоченным и недовольным, увидел психиатра, определявшего, здоров ли он, но, главное, он увидел двух женщин в одежде сестер милосердия, русских сестер.
– Ну вот, сударыня, вы сами можете убедиться в том, – сказал психиатр, оттягивая пальцем нижнее веко единственного глаза Лихунова, – что мы здоровых военнопленных в сумасшедший дом, как вы сказали, не прячем. Больной, которого вы видите, обладает хореическим гиперкинезом и никоим образом не может находиться среди здоровых людей.
Женщина, к которой он обращался, была высокого роста, с властным, но и одновременно каким-то исстрадалым лицом. Она нагнулась к Лихунову, отвечая врачу по-немецки:
– Прежде всего, я вижу, что этот человек почти лишен зрения и, значит, подлежит обмену. Или я не права?
– Но, мадам! – с настойчивой вежливостью обратился к женщине в платье сестры милосердия комендант. – Этого пленного осматривала компетентная комиссия и признала к обмену непригодным!
– Это с хореическим-то гиперкинезом? – презрительно посмотрела на фон Буссе женщина. – Молчали бы уж! Знаю я ваши комиссии!
Женщина снова нагнулась над Лихуновым, который, с трудом понимая, о чем идет речь, одеяло от своего лица все же убрал, но все так же сидел на кровати.
– Назовите ваше имя и фамилию, – настойчиво и мягко одновременно попросила женщина.
Но Лихунов молчал. Он слышал русскую речь, но что-то в его сознании уже не воспринимало смысла обращенных к нему слов, поэтому женщина, лицо которой совершенно утеряло властные черты и теперь лишь только просило, сказала снова тоном, за которым тоже стояла большая просьба, и Лихунов догадался, что от его ответа сейчас зависит многое.
– Я очень прошу вас, скажите, как вас зовут?
– Константин…
– Так, так! – обрадовалась женщина и поправила косынку. – А фамилия?
– Ли… Лихунов,- вымолвил пленный.
– Так, так, очень, очень хорошо! – обрадовалась женщина и окинула строгим взглядом врача и коменданта. – Ну, а теперь скажите, где вы находитесь?
– В плену… в больнице… – ответил Лихунов вполне уже внятно, потому что понял теперь не только то, что спрашивали у него, но даже причину, заставлявшую эту русскую женщину задавать ему вопросы.