Касаткин Николай Алексеевич
Шрифт:
Мне с первых же дней повезло в классе. С хорошей подготовкой и энтузиазмом в работе, я легко справлялся с заданиями и получал отличные отметки.
Преподаватель обратил на меня внимание, часто беседовал со мной на перемене. Спросил меня, где я учился рисованию до поступления в школу. Я в шутку ответил, что в школе же, на экзаменах, где меня четыре раза не принимали.
– Значит, вам не повезло при старой школе, а мы, новые преподаватели, видно ближе к вам стоим.
Похвалил меня за упорство, с каким я шел к своей цели, и добавил:
– Помните одно: художник слагается из двух начал – таланта и крепкой воли с непрерывным трудом. В труде вы сможете проявить свой талант и достигнете результатов, а без труда ваш талант будет лежать мертвым капиталом, не приносящим никакой пользы. И не надейтесь, что при таланте вы будете всем легко овладевать, обойдетесь без усидчивого труда. Наоборот: талант, или, как говорят, гений ставит перед собой огромные задачи, для выполнения которых ему приходится подымать и огромные тяжести, что без особого напряжения и труда он сделать не сможет. Это все вы увидите из истории искусств, и в этом смысле говорится: кому дается много, с того и много взыщется, а потому, значит, легко не отделается.
Один раз Касаткин позвал нас, нескольких учеников, к себе в мастерскую, посмотреть картины Ге «Голгофа», возвратившиеся из-за границы и запрещенные тогда у нас.
Картины Ге сильно меня поразили своим драматизмом и необычайной трактовкой. Кроме них в мастерской были и картины Касаткина из шахтерской жизни: «Шахтерка» и «Бедные женщины, собирающие уголь в отбросах».
Картины моего учителя мне тоже понравились, они казались мне свежими и сильными по краскам; впрочем, я тогда был в упоении от всякой картины. Самого Касаткина в мастерской не было, и нам не с кем было поделиться своими впечатлениями, услышать авторитетное объяснение виденных картин.
Уходя из мастерской, я был уже преисполнен уважения к своему учителю.
Вскорости я удостоился от него приглашения на завтрак.
Он жил тогда в одном из флигелей Училища. Узкая лестница была завалена дровами, из кухни доносился запах щей.
В передней стояло необычайное множество калош. Вышедший навстречу хозяин предупредил:
– Не бойтесь, не подумайте, что у меня много гостей, это все свои калоши.
Действительно, семья Касаткина состояла чуть ли не из тринадцати человек, и для содержания ее Николаю Алексеевичу приходилось преподавать в училище живописи, заведовать рисовальной школой у Сытина и давать уроки в институте, где учились его дочери. При этом нужно было еще выкраивать время для работы над картинами.
Обстановка у Касаткина была бедная: некрашенные столы и табуретки, только в одной комнате стоял скромненький диванчик.
Николай Алексеевич был тогда полутолстовцем; преклонялся перед всяким произведением Толстого, но из его учений признавал одно революционизирующее начало, к непротивлению же злу относился как-то уклончиво. По народному сочувствовал «мужичку», видя в нем страстотерпца.
– Вот видите, – говорил Касаткин, – как крестьянин относится к земле: он не допускает небрежного к ней отношения и пропуски в пахотьбе называет огрехами, то есть грехом против земля.
В речах Николая Алексеевича было много черточек, навеянных, очевидно, Толстым.
Носил он толстовку, подпоясанную ремешком.
В семье Касаткина жила родственница Льва Николаевича Н. в качестве воспитательницы детей, так как мать одна не справлялась с такой большой семьей и не могла помогать детям в их учебе.
Эту миссию Н. взяла на себя по-толстовски – из долга помощи чужим детям и, вероятно, из уважения к Касаткину, как художнику-народнику.
Сам Толстой бывал у Николая Алексеевича, и мне приходилось его видеть и слышать в простой, семейной обстановке.
Толстой тогда писал об искусстве, требуя от него добрых, христианских начал.
Попутно скажу о своем впечатлении от Льва Николаевича.
Один раз на рождестве, при закрытии ученической выставки, в опустевший зал вошел старик-крестьянин в полушубке и попросил разрешения осмотреть выставку.
– Толстой! – пронеслось среди учащихся, бывших на выставке, и все бросились за ним.
Лев Николаевич был необычайно приветлив, удивительно прост и сердечен в обращении с нами, учениками, старался не высказывать своего мнения, очевидно, чтобы не давить нас своим авторитетом, и больше выведывал наше мнение, наши взгляды на искусство.
И удивительное дело: гений, личность огромной величины – он умел сразу так близко подойти к нам, малым людям, и слиться с нами в общих интересах, что мы забывали про его величие, увидев в нем родственную, человеческую натуру и понимающего нас художника, величие которого нас не пугало.
Подошли мы к одной картине, мастерски, в духе Фортуни, написанной на библейскую тему.
– Это что? Это зачем? – почти вскрикнул Толстой.
Один из учеников заметил:
– Почему вам, Лев Николаевич, не нравится картина? В ней богатая техника.
– Техника? А что такое техника? – переспросил Толстой.
Ученик нашелся и отпарировал вопрос:
– Что такое техника – это вы, Лев Николаевич, прочитайте в «Анне Карениной» объяснение художника Михайлова.
Лев Николаевич весело рассмеялся.
– Забыл, забыл, – говорит, – давно читал!
В другой раз, когда я уже заведовал передвижной выставкой, в момент ее закрытия подходит к кассе Толстой в сопровождении художника-Пастернака и просит у кассира пропуск на выставку.
Кассир, узнав Льва Николаевича, растерялся, зовет меня.
Я прошу Толстого войти.
– Даром, без денег? – шутит он.
Я отвечаю ему в том же духе:
– У нас, – говорю, – ученики и учителя не платят за посещение выставки.
– Знаю, знаю, у передвижников это так, – соглашался Толстой. – Ну я и проберусь учеником, учеником…
На выставке оставался один посетитель – яркий представитель буржуазии, один из семьи московских купцов Морозовых, кутила и сумасброд. Про него рассказывали, что он, приезжал в какой-либо город и останавливаясь в гостинице, требовал выселения всех живущих в его этаже, заявляя: «Я плачу за все и не желаю, чтобы кто другой жил со мною рядом». В модном, дорогом смокинге, с пышным красным цветком в петлице и сам красный от вина – он, увидев Толстого, начал бегать, вокруг него, спрашивая у меня:
– Это Толстой, Толстой?
Льву Николаевичу, видимо, надоело видеть перед собой вертящуюся фигуру, и он, нахмурившись, спросил:
– Что этому петушку надо?
Пришлось посоветовать Морозову оставить нас в покое, и тогда к Толстому вернулось хорошее настроение.
– Это что за барынька? – показывает на рисунок Репина с княгини Тенишевой.
– Рисунок, – говорю, – Репина, и очень хороший.
Толстой: – А зачем? Вот я спрашиваю у Репина: зачем он пишет ту или другую картину? Говорит – не знаю. Как так? Художник должен знать – зачем, и писать то, что должен.