Кассия
Шрифт:
– Конечно, нет.
– А Бог – распялся ли за нас Христос Бог или нет, скажи-ка мне, великий софист! Или, может, по-твоему, Христос не был Богом вовсе?
– Знаешь, отче, – сказал Иоанн спокойно и даже как бы несколько задумчиво, – чем больше я общаюсь с твоими единомышленниками, тем чаще мне приходит мысль, что высшей добродетелью многие из вас считают красноречие, причем красноречие такого рода, которое, по слову Платона, «прекрасным никак не назовешь». Ты сам только что сказал, что божество вездесуще, но если я тебе предложу поклониться, скажем, вот этому столу, ты, конечно, откажешься. Таким образом, вы сами признаёте, что вездесущие Бога еще не повод поклоняться всему подряд. Поэтому, чтобы решить занимающий нас вопрос, следовало бы разобрать, какое именно пребывание во гробе имеется в виду… Да и вообще, много разных вещей следовало бы разобрать. Впрочем, я понял тебя, великий упрямец, – Иоанн встал. – И скажу тебе без всякой софистики: к сожалению, отец игумен, ты более не увидишь своего Великого Поля.
– Испугал! – воскликнул Феофан насмешливо. – Не знаю, за какие и сколь великие поля ты, несчастный, продал православие и свое спасение, а я готов и с жизнью расстаться, только бы предстать на суд Божий с неповрежденным исповеданием веры.
– Любите же вы, иконопоклонники, ссылаться на суд Божий, говорить о смерти за веру! – усмехнулся Грамматик. – Можно подумать, будто вечное спасение у вас уже в сундуке под вернейшим замком. Гляди, отец игумен, как бы тебе не оказаться окраденным!
– Благодарю за дельный совет, – кротко ответил Феофан. – Позволь и мне отплатить тем же и напомнить тебе слова великого богослова, на которого ты так любишь ссылаться: «Переносите всякий ущерб, касающийся имущества или тела, одного только не потерпите – чтобы понесло ущерб учение о Божестве». И прощай… В этой жизни мы уже вряд ли увидимся.
Феофан с трудом поднялся со скамьи.
– Ты хочешь сказать, что в будущей мы всё же можем увидеться? – насмешливо спросил Иоанн.
Старец поднял на него глаза.
– Этого я не могу сказать, я не всеведущ. Но ты сам знаешь, от чего это зависит.
– А ты хотел бы такой встречи?
– Я хочу того, чего хочет Бог. А Он хочет, чтобы все спаслись и пришли в познание истины.
– Всё это замечательно, – усмехнулся Грамматик, – но хотел бы я услышать, что сказали бы твои единоверцы, если бы действительно попали в царство небесное, а попав, встретили бы там… скажем, государя Константина Исаврийского!
– Это невозможно, он умер в ереси.
– Допустим. Но – скажу, встав на вашу точку зрения и предположив, что вы православны, – вдруг бы узналось, что перед самой смертью он покаялся во всем… во всех своих, как вы говорите, нечестиях, пролил слезы раскаяния, как разбойник на кресте, – и спас его Бог! Разве такое невозможно? И что тогда? Подозреваю, многие из твоих друзей тогда бы завопили: «Не хотим в один рай с треклятым Навозником!..» Да вы и между собой договориться не в силах, как же вам прощать врагов? О том, чтобы учение о Божестве ущерба не потерпело, вы печетесь, но где вам победить, когда для вас собственные собратья – хуже неверных!
– О чем ты? – Феофан взглянул на Грамматика с недоумением.
– О чем? О том, что «патриарх и митрополиты вместе с императором стремились к миру, злые же советники с Феодором, игуменом Студийским, разоряли его». И о том, что «не пекущийся о домашних отрекся от веры, согласно Павлу, и судится хуже неверного».
Феофан побледнел и вновь опустился на скамью. Глаза Иоанна впились в его лицо, как два стальных лезвия.
– Не ожидал? – Грамматик рассмеялся. – Да, я прочел твое сочинение. Потрудился ты много, почтенный отец… О, мойры, мойры, злая Фемида, что за шутки играете вы с нами! Ты вот теперь согласен потерять свое Великое Поле, идти в ссылку, разлучиться с братиями… Но что же братия-то без тебя? Кто их пасти будет, наставлять на спасительные пажити? А ведь ты сам писал: «Богу угодно, чтобы спасались многие, а не немногие. Терпеть же большой ущерб ради малой выгоды – дело верховного безрассудства». Не это ли безрассудство овладело тобой, отче? Но ты, конечно, скажешь, что догматы веры надо предпочесть всему. Похвально, весьма похвально. Но как мойры коварны! «Лев, патрикий и стратиг Анатолика, благочестивый и мужественнейший и всеми признанный способным править царством», – не твои ли это слова, отец игумен? Как же теперь ты и твои собратья ни благочестия, ни способности править у государя не признают? Впрочем, прав был Эсхил:
«А народ – он сегодня хвалит одно,
Завтра будет хвалить другое»…
Иоанн замолк, пристально глядя на старца. Но Феофан молчал, опустив глаза в пол, всё такой же бледный.
– Да, господин Феофан, – продолжал Грамматик, – ты должен признать, что выстрелил не в того. В кого ты целил? Кого ты величал злым и «хуже неверного»? Да если б не он, в ваших рядах уже почти никого не осталось бы! Ты, Феофан, говоришь, что ты не глуп. Нет, ты глуп, как большинство людей. И глупость ваша заключается в том, что вы видите перед собой только текущие цели, текущее положение дел. Я знаю, ваш Никифор назвал государя «хамелеоном». Но вы и сами хамелеоны. Сейчас, когда власть повернулась против вас, вы вопите: император не должен вмешиваться в дела веры! Какая жестокость – преследовать и ссылать за то, что люди по-другому верят! Итак, это плохо – преследовать за веру?
– Плохо, – тихо ответил Феофан.
– Не по-христиански? Ведь как там, в Писании: «Сын Человеческий пришел не губить души человечески, а спасать». Не так ли?
– Так.
– Значит, государь, отправляющий, скажем, тебя в ссылку, «не знает, какого мы духа»? Но вы-то сами – знаете, какого вы духа? Или только сейчас узнали?
– Что ты имеешь в виду?
– Что? Вот: «Подвигаемый великою ревностью о Боге, благочестивейший император, по внушению святейшего патриарха Никифора и прочих благочестивых мужей, объявил смертную казнь манихеям, павликианам, афинганам во Фригии и Ликаонии, но был удержан от этого другими советниками под предлогом покаяния, но погрязшие в этом заблуждении никогда не могут раскаяться». Чьи это слова?
– Мои, – тихо ответил Феофан, снова побледнев.
– Именно! Твои. А теперь переиначим их слегка: «Подвигаемый великою ревностью о Боге, благочестивейший император, по внушению благочестивых мужей, объявил смертную казнь иконопоклонникам, но был удержан от этого другими советниками под предлогом покаяния, но погрязшие в этом заблуждении никогда не могут раскаяться». В чем отличие? Почему их можно было преследовать, а вас нельзя, коль скоро и то, и другое есть преследование за веру? А то, что «не могут раскаяться», ты и сам подтверждаешь собственным примером. Притом, как видишь, я тут время трачу, пытаюсь тебя переубедить… Если же действовать по-вашему, то к чему церемониться: смертная казнь, и делу конец! Так не выходите ли вы тут этими самыми «хамелеонами» – вы и ваш Никифор? И мы ведь с тобой, господин Феофан, хорошо знаем, кто были эти «другие советники», которые тогда удержали августейшего Михаила. «Злые советники», не так ли?
Феофан молчал.
– Молчишь? Что ж, думай, думай. Поразмышляй, например, о том, какое будущее вас ждет, вас и вашу эту «святую борьбу», коль скоро у вас в числе «злых советников» оказался человек, который как раз всегда был последователен и не хамелеонничал!
Игумен поднял глаза на Грамматика, и некая решимость засветилась в его взгляде. Он медленно встал, поклонился Иоанну в пояс и сказал тихо:
– Благодарю тебя, господин Иоанн, за обличение. Я действительно совсем не хороший человек, ты прав. Ты прав во многом, Иоанн, но не тебе судить меня. Суд Божий истинен не только потому, что Господь праведен и всеведущ, но так же и потому, что Он милостив.
– А я немилостив, значит? – усмехнулся Грамматик.
– Да, нет в тебе милости. Светильник без елея… Может быть, в этом твое главное несчастье… Ну, прощай!
Когда стражи со всяческими поношениями водворили Феофана в тесное сырое помещение в подвале Сергие-Вакхова монастыря, куда император приказал заточить исповедника, старец, казалось, даже не слышавший ругани в свой адрес и не чувствовавший злобных тычков в спину, упал на лавку и долго, долго сидел без движения, закрыв глаза. Его келейник, заключенный вместе с ним, с плачем стал целовать руки игумена и проклинать иконоборцев, но Феофан сказал:
– Помолчи, чадо. Молись лучше, чтобы Господь дал нам видеть свои грехи.
Всю ночь он молился, лежа и стараясь не шевелиться – так меньше болели почки, – а на другой день попросил у принесшего еду монаха чернил и пергамента.
– Не велено! – ответил тот сухо.
Губы Феофана дрогнули, и келейник, следивший за выражением его лица, вдруг бросился к ногам их тюремщика в рясе и воскликнул:
– Христа ради, отче! Принеси отцу то, что он просит!
Монах смутился и ответил, немного поколебавшись: