Касьян остудный
Шрифт:
Федот Федотыч из всех крестьянских работ больше всего любил молотьбу, думая о ней, как о самой высокой заветной ступени, которая въяве кормит и богатит жизнь. Он любил и пору молотьбы, многолюдство токов, запахи свежей мякины, обмолоченной соломы, когда она, еще не взятая тленом, золотисто блестит и светится и сквозит новизной на солнце. Он любил скрип груженных хлебом телег, сытых к этой поре, выгулявшихся лошадей, на больших возах мальчишек, которым вдруг показалось, что они уже большие, вдруг делаются важными и, сидя с вожжами в вытянутых руках, важно покрикивают на лошадей. Он теплел к мужикам, приятно озабоченным новым хлебом, возбужденным и затаившим радость, измученным сладкой полевой работой, с опавшими плечами, пыльными волосами и красными лицами, разъеденными потом и мякинным сором. Любил баб, притихших от семейной работы и сытости. Любил девок в светлых платках и голоруких, старух, которые умеют взять калач из нови так же благоговейно и бережно, как берут ребеночка — первенца. Он любил жить ожиданием, когда сухое, провеянное зерно будет ссыпано в сусеки и когда вся жизнь сделается надежной и несомненной.
Так было заведено от веку.
Харитон и Титушко ушли с тока и сушили на жарком августовском солнце хлеб, рассыпав его по пологой крыше сарая, во дворе на больших разостланных пологах. В паре с Федотом Федотычем осталась на току Машка: с нею хорошо работалось, потому что она ловко резала на снопах свясла, чутко знала, когда надо подвинуть по лотку вперед колосьями рассыпанный сноп. Хотя молотили чужой хлеб, но Федот Федотыч, а за ним и Машка работали с тем же рвением, с той же злой сосредоточенностью и согласием, что и на своей молотьбе.
— Вишь ты, — говорил о них мужик с соломой в бороде, стоявший на омете и опершийся на свои деревянные вилы: — Вишь ты, спелись ровно. И покурить не дадут. Дело, дело.
Машка сноровистой подачей иногда подгоняла самого Федота Федотыча, и он тогда думал о ней с ласковой признательностью: «Шутка ли, мужицкое дело правит. Иного весь век учи — не научишь. А эта на-ко. Ездка в Ирбит подвернется, куплю ей платок али на сарафан какой бабский. Поцветастей. Любят, дуры, чтоб полыхнуть на всю улицу. Стало быть, куда ни шло. Опять же без отца, без матери — возле меня все — мало разве учил — вот и старается. Подарками не набалована, то-то обрадеет. А ведь невеста уж: здоровая да справная. Как нетель выгулялась. Ну и ну».
В полдень хозяин обмолоченного хлеба увел рабочих в свою избу на обед — жил он рядом — звал Франца Густавовича и Кадушкина с Машкой, но австриец не признавал еды в людях, а Федот Федотыч не пошел обедать, потому что надо было у молотилки очистить решета. Машка с утра еще запаслась любимыми яичными пирогами с луком и ела их, запивая молоком и сидя на мягкой обмолоченной соломе: она робела за чужим столом.
Когда Федот Федотыч обмел и поставил обратно решета, на току все еще было пустынно и знойно. Он пошел в тень за омет и увидел Машку — та лежала врозваль на спине, высоко забросив за голову расслабленные круглые руки, и спала, накрыв свое лицо от мух и света пропыленным платком. Голые подплечья так и ударили по глазам сокровенной нетронутой белизной, а в ямках подмышек с застенчивым вызовом вились срыжа, как и сама Машка, кудерки, через открытый ворот безрукавой рубахи был виден лифчик с тонкими лямочками, врезавшимися в плечо. Федот Федотыч сглотил тяжелую слюну и, вдруг отуманенный бессознательным порывом, шагнул к Машке, сел рядом. «Не набалована подарками-то», — тоже неосознанно повторил он давешнюю мысль и, опустившись рядом с Машкой, наклонился, общекотав своей бородой развал ее грудей.
— Так-то вот лежи да полеживай, — шептал он ей, чувствуя, что она проснулась. — Подарочка хочешь, купленного? Из городу? Только скажи. Я тебя это, родней дочери…
Он подсунул под ее горячую спину ладошку, а другой рукой приподнял платок и с бородой полез под него, обморочно вдыхая тепло и запах молодого девичьего тела.
— Ты лежи да полеживай, — невнятно лепетал он и жестко льнул к ее уху своими ссохшимися губами.
Вдруг какая-то сила вырвала его из-под платка и сбросила с соломы на твердую утоптанную землю — над ним с железными вилами стоял Титушко:
— Счастье твое, Федот Федотыч, что ты не полапал, а то видит бог…
— Да ты что, Титушко. Грех тебе, на что подумал-то! Грех какой. Она мне едино — что дочь. Нешто я мог. Марея, ты-то скажи.
— А лапал. И тут и туточка, — сказала Машка, продолжая лениться.
— Ну что лежишь вот так-то, — прикрикнул Титушко на Машку и, отшвырнув вилы, перекрестился: — Тоже добра — нечего сказать, валяешься, где ни всхотела. Опрокинешься и, такая-то вот вся, невинну душу замутишь. Истинно божеское слово, весь грех живет от баб. Да она что, — вдруг перекинулся Титушко на Федота Федотыча, который притворно кривясь, ощупывал поясницу: — Она еще дитя. Не знает беды своей. Себя не знает вовсе.
Федот Федотыч оправился от первого конфуза и уж сам не верил во все случившееся, будто и не лежала вот тут, на соломе с закинутыми руками Машка, будто не слышал он под платком запаха ее волос, невозможной и стыдной казалась отемнившая его минутная слабость.
— Жениться надо, Федот Федотыч, с коих пор говорю, а так, конечно, бес толычит на грех. — Титушко, не выпускавший из своей руки руку Машки, пошел с тока и повел ее за собой.
— Ты ее это куда? Скоро машину запущать.
— Пошлю Харитона к тебе, Федот Федотыч. А девку с глаз не пущу. Ты, не доведи господь, дорожку пробьешь, так потом навадишься. Сам-то ты таковский, годы свои изжил, а ее расшевелишь, и пойдет по рукам. Видишь, какая она, часом дремотная — они запальные такие-то живут. Прости господи, не в осуждение молвлю.
— Ты откудова взялся такой прыткой? — Федот Федотыч враз помрачнел. — Кто ты ей таков есть, что распоряжаешься? Гляди у меня, указщик. А ты — марш на место, — приказал он Машке, сверкнув глазом, и заворчал уж совсем привычно: — Гляди-ко ты, своего куска не имеют, а жизнь учиняют по-своему. Ннну!
Титушко опять было потянул Машку, но она вдруг вырвала у него свою руку, остановилась, боясь прогневить хозяина.
— Девку я тебе, Федот Федотыч, ни в жизнь не отдам, — стоял на своем Титушко, ловя и опять сжимая Машкину руку.
— Да ты, Титушко, гляжу, под себя ее гребешь. Ты гляди, как репьяк прилип. Нет, ежели ты вознамерился по закону, так должон ты с меня начать. Я ведь ей заместо отца с матерью. Я у ней один. Я ее взрастил. А то ведь ты ей круглую мозоль набьешь — и был таков. Уж не одна, поди, такая-то вот, горькими слезами уливается. Это дело, Титушко, надо с рассуждением. А то взял за ручку — и айда. Кто ж так-то делает.
Титушко смутился и вопросительно взглянул на Машку, не выпуская ее руки. Машка стояла смирная и потупившаяся, сомкнув и выровняв носки новых лаптей.
— Что же ты молчишь? — обратился к ней Титушко. — Скажи свое что. Ведь ты не телушка бессловесная какая.
— Ее оставь, Титушко, и пусть она идет к машине. А ежели у тебя намерения по закону, говорю, меня не обойдешь. Кончим страду и поговорим тожно честь по чести. Кого не кого-то.
На току за ометами послышались голоса рабочих. Ванюшка Волк брякнул чугунной дверкой топки. Австриец прокричал весело с подъемом:
— Давай, давай!
Федот Федотыч сурово глянул на Машку и пошел к рабочим, уверенный, что она не ослушается его.
Франц Густавович запустил молотилку, бешено дернулся и захлопал приводной ремень; Кадушкин подал на барабан еще приготовленные Машкой снопы. Потом один из мужиков спустился с омета на помощь и неумело, с задержками стал развязывать и совать кое-как снопы на лоток. Через полчаса пришел Харитон, и дело наладилось. Натакавшись на привычный ритм в работе, Федот Федотыч механически двигал руками, а сам с усиливавшимися стыдом и недоумением вспоминал о Машке, о себе, о сыне. «Почужели друг другу люди: ни родство, ни капитал, ни благодарность за добро — ничто не связывает. Сын отца бросил, нажитое имущество не нужно — только бы миловаться со своей девкой. Эти вот оба нищие. Нет чтобы лаской да покорством заслужить милость, — туда же, вроде путные — любовь занадобилась. Раскрепостились — это теперь называется. Ушла ведь, шлюха. Поил, кормил, одевал, слова худого не говаривал… Ушла. Иди, иди. Помотай. Помотай сопли на кулак. Вернешься еще, дура. Не стало, не стало порядка ни в людях, ни в домах. Все куда-то побежали, заторопились, имаются друг за друга, вроде не успеют. Да ты обживись, обзаведись… Птица, зверушка, какая махонькая, и та спервоначалу гнездышко себе обладит. А тут, господи, меня прости, живые люди сцапаются, не оглядываясь… Ой, не туды все это. Святость, благолепие потеряны — и не к добру. Перед вымором это, перед бедой — вот и хватает всяк и свое и не свое. Будущий-то год високосный, чего уж добра ждать. Касьян остудный бед опять наворочает».