Касьян остудный
Шрифт:
Титушко при этом воспоминании плюнул, перекрестился и вслух рассудил:
— Баба заскорбла в нищете. На трон посади — милостыню попросит. А вот Аркашка верно, пожалуй, берется. Жить будет и жиреть будет Федот Федотыч, пока на земле бегают такие Катерины. Они сами себе цены не знают.
Титушко нацедил еще чаю, уже перепрелого и устаревшего, выпил кружку, надел ее на носок чайника. Лег брюхом к солнцу, которое, поднявшись над вершинами деревьев, так и било с вышины. Комары, досаждавшие босым ногам Титушка, пали в траву. Сытый, приласканный солнцем, он разметнулся на сермяге, и его стало заводить в дремоту.
Очнулся от лошадиного топота. Приподнялся на локте, увидел: к избушке по дороге ехал Егор Сиротка. Изведенные колеса его телеги катились то мимо колеи, то обрывались в нее, и телега ходила из стороны в сторону. Егор сидел на грядке, а ноги едва не волочились по земле. За спиной на соломе лежала литовка, грабли и гармошка. У костровища остановился. Вожжи заметнул на спину лошади. Заговорил, будто с утра тут околачивался:
— Чаю совсем не хочется, а испить надоть. — Налил полнешенькую кружку, понюхал и крякнул: — Базарская заварка-то. Житуха тебе, Титушко. Купецкие чаи лачешь.
— Живем, не жалимся. Поздненько едешь, Егорий?
— Ребенчишко, Титушко, не ко времени захворал.
— Много ли их у тебя?
— Пятым опростается.
— И еще будут, Егорий?
— А то. У тещи, у Фроськиной-то матери, знавал, поди, — она на том берегу все коров ладила. Да сухорукая-то. Неуж не знал?
Пока Титушко искал в памяти сухорукую знахарку, Егор хлебнул горячего чаю и радостно ожегся, подышал в горсть.
— Я у остяков был в извозе, так они в чай-то сала набуровят — лихотно, который.
— О теще-то не досказал ты.
— Вот и о теще. У Фроськи пятый будет. А у еенной матери, моя-то теща которая, пятнадцать было. А сама — подержаться не за что. Да знал ты ее. Сухорукая да вострая. Моя-то Фроська — в баню придем — сядет на полок, мне и примоститься негде. Бьешься с шайкой на лавочке. Хорошо летом. А в студеную пору от дверей сквозит, с полу тянет. Я уж наловчился один ходить. Первым. По горячему пару. Опять спину потереть некому, будь ты проклят на белом свете, который.
— В баню ходите порознь, а ребенками обложились, — усмехнулся Титушко, но Егор не понял его усмешки.
— Я ее липучкой зову. Ты, говорю, Фроська, от одного мужичьего взгляда можешь взяться. А что, смеется, у тебя-де глаза дымные, обнесут — и не почуешь. А я, Титушко, и в парнях залетный был. Девки боялись меня. Руки-то у меня во!
Егор поставил на траву недопитую кружку и весь подался к собеседнику — зажегся разговором. Но Титушко уж не раз слышал Сироткину похвальбу. Прервал:
— А бедно, однако, живешь, Егорий.
— Одолели, Титушко, робетенки. А так-то я справный. Веселый. И Фроська у меня сзади глянь — печь печью. А жись — хоть в могилу ложись. Бывает, Титушко, совсем мы с ней наладимся на дело: деляны засеем, скотины пустим, глядь, она опять по тягостям. Ну куда я один на семь ртов? Жизнь — хоть в могилу ложись. У тебя бы, у нищего, разживиться корочкой, так в ту же пору. — Егор смягчил свои слова виноватой улыбкой и поглядел на Титушковы руки — те лежали спокойно. Он засмеялся деревянным смехом, заюлил: — О корочке я к слову. Ежели б и неволивать стал… Я ведь справный.
— Да можно и дать, Егорий. Что ж не дать. Я сегодня тоже не свое ем. Бери, пожуй. А я ведь, Егорий, никогда на твою жизнь так не глядывал: ты вроде бы кверху, а семья книзу. Это ведь беда.
— Планида слезная, Титушко.
Егор взял обмучненную краюшку хлеба и стал мочить ее в кружке с той же виноватостью на лице:
— Намокнет, большей станет.
— Чуден белый свет, — Титушко философски вздохнул и лег на спину, руки заломил под голову: — В богатых домах, примечал, хлеба завсе невприед, а ребенков два-три. В нищей халупе, в кажинной, напорото — счету несть. Отчего так, Егорий?
— Всякому свое, — только и сказал Егор, упоенно вылавливая пальцами из кружки размокший хлеб. Потом со свистом вытянул из нее всю жидкость и оповестил: — Одолжусь еще чайком-то.
У Егора впалые щеки порозовели, редкая, как дымок, растительность возле губ закудрявилась. Тоненькая телячья шапка, которую он не снимал круглый год, держалась на одном ухе. Он сладко тонким языком обмахнул рот и стал закуривать. Самосад держал в кармане россыпью и, добыв большую щепоть, всю ее увертел в косяк желтой, прогоревшей бумаги. От сильных затяжек цигарка трещала и пыхала. Егор сухо поплевывал на нее.
— Кому в бедности, кому в богачестве проживание — всякому то на роду отписано. Мужик, примерно, просит дождика, путник — солнца, а бог каждому свое счастье посылает, который. Вот. — Егор, подражая Титушку, тоже растянулся на траве и прикрыл свои дымные глаза. — Ночи долгие, карасину не накупишься. Вот и строжет мужик робятишек. Советская власть поможет бедняку.
— Так ведь и Советской власти-то, Егорий, тоже не шибко поглянется, ежели ты станешь робить с обеда. Она, власть, тоже за то не похвалит.
— Где ж похвалит. Хоть которая она, власть. Я совсем, Титушко, не хотел ехать на покос. Ведь три года я не чистил свою деляну. Там, хвати, лес в оглоблю вырос.
— Ты плюнь на свой-то покосишко. Поезжай к Федот Федотычу. Он нонче деньги горстями сыплет. Одного харчу увез три телеги. Насчет тебя наособицу наказывал. Егория, говорит, Егория правь ко мне.
— Как-то уж… Да и где я, у лешего, косарь, что ли. Вот на гармошке — тут докажу. На Ирбитской ярманке в балаган играть звали. Со слезами. Вот уж звали так звали. Балаганщик мало на коленях не стоял.
— На покос-то Кадушкин увез и свинины, и баранины, — соблазнял Титушко: — Вот такой туес конопляного масла да бочонок капусты. Одного чаю фунта с три. Вина уж само собой.
— Кормить он кормит. А что он нонче, Титушко, ко мне сам не зашел? Лонись, помню, в избу пожаловал до петрова дни. Веселый такой, разговорчивый. Ну, говорит, Егорша, и баба у тя, мягкая да широкая, как зарод распочатый.
— А ты небось кобенился?
— Не без того, хи-хи. — Егор разразился мелким кашельным смехом. — Только ведь и показать себя. Хлебушком, говорю, сильно подбился. Нужду имею. Дак какой-де разговор, пуд надо — пуд бери. Два — так и два. А нонче что же он?