ЖАНРЫ

Шрифт:

Но старушка была догадлива и хотела кой для кого превратить эту догадку в уверенность.

— О, ты мой гюл ииси (ты мой запах розы)! — сказала она, играя кольцами на мизинце Кичкени. — Если б мой племянник Искендер-бек услыхал хоть за стеной твою песню, он бы разбил стену грудью, чтобы увидать певицу; а если б увидал, то похитил бы тебя, как лев серну.

Хрустальный кувшин с розовою водою слетел в этот миг с сундука и разбился вдребезги. Хозяйка и гостья побледнели, обе от страха, обе от разного страха.

— Бу надан хабер-дюр (Откуда этот слух)? — спросила Кичкене трепетным голосом.

— Упал сверху, — отвечала старуха, притворяясь, будто не понимает вопроса. — Уж эта мне черная кошка!

— А я и пестрых кошек терпеть не могу, — сказала Кичкене с сердцем, — они везде со своим хвостом суются да мяукают по всем кровлям на худое [104] . Саг олсун (Будь невредима), Аджа-ханум! Пойдем, милая Аспет. Маменька меня на часок отпустила, а вот уж мулла кричит.

104

Чтобы понять всю едкость этого упрека, надо знать, что старухи мусульманки носит но большой части пестрые покрывала и полем их сплетней с соседками служат обыкновенно кровли домов. Там, присевши на корточки, злословят они или бранятся между собою.

Кичкене холодно поцеловала хозяйку, но та, провожая гостей до ворот, шепнула на ухо:

— Ты напрасно сердишься, Кичкене: не беды, а цветы я хочу тебе на голову. для меня дорого твое счастье, как золотая нитка, а есть человек, который бы свил душу свою с этою ниткою, и только я да Аллах вдвоем про то знаем!

Кичкене раскрыла очи от изумления, от любопытства, но дверь захлопнулась таинственно, и только гром засова был ей ответом.

Искендер-бек чуть не задушил добрую тетку в объятиях, когда та журила его, что не мог он высидеть смирно в своей обсерватории.

— Насыпал бы пеплу на мою бедную головушку, если б они догадались, отчего разбился и разлился кувшин!

— Мог ли я не вздрогнуть, когда у меня сердце чуть не расторглось, чуть не пролилось речью, когда я увидел эти лилии и розы на щеках Кичкени при моем имени? Я хотел сорвать их устами: кто сеет, тому должно и пожинать.

— То-то и беда наша, что мы в черном саду сеем.

— Купи же мне этот сад, Аджа-ханум: не дай умереть, как соловью, на шипах этой розы. Высватай мне Кичкеню, и ты узнаешь, что я не только влюблен, но и благодарен. Я куплю тебе лучшую буйволицу изо всего Дагестана.

На другой день Искендер-бек получил ответ от опекуна Кичкени, Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы: он был полный господин ее судьбины, потому что больная мать не имела никакой воли. «Скажите от меня Искендер-беку, — наказывал он Адже-ханум, — что я живо помню отца его, помню и то, что долги отца платят дети до третьего колена. Старик был буйный человек и назвал меня однажды сыном позора в глазах всего народа. Я не успел взять с него крови за это, потому что русская власть придавила тогда наши обычаи широкой полой своей; я не схоронил с ним вместе моей обиды, не жег его гроба. Но разве я собака, чтобы ластиться к тому, кто бьет меня? Да, правду сказать, хоть бы между нами не было не только лезвия, даже соломинки, что за находка мне, ага-миру, потомку пророка, залезать в родню к этому беку? В Дербенте семьдесят беков, ага-миров только пять, и я, конечно, из них не последний. И что поешь ты мне о кабине? На кабин его станет; а потом чем будет жить с моею племянницею? Где у него родня, которая бы могла помочь ему в нужде, через которую и мне бы везде дали почетное место? Сколько вороньих яиц получает он доходу с дома? Много ли продает крапивы с поля? Голыш он, голыш науличный! Скажи ты ему наотрез — нет и сто раз — нет. Я не принимаю к себе в родство молокососов, у которых голова и киса так пусты, что дунь — улетят. Саг олсун!»

Предоставляю судить всякому, какое бешенство обуяло Искендер-бека, когда ему слово в слово был передан насмешливый отказ. Наконец пена ярости скипела, и он затаил глубоко в сердце обманутую страсть свою и голодную ненависть. Он был татарин.

IV

Янанерден, чихар тютюн.

С места, где горит, всегда дым подымается.

Пословица.

Теперь вы знаете отношения Мир-Гаджи-Фетхали к Искендер-беку и не подивитесь, конечно, что он с большою неохотою, не сказать ли — с робостью, принялся стучать в его дубовые ворота. Это не был наглый стук заимодавца, не частые повелительные удары палкою комендантского есаула или чауша [105] , вестника приказа явиться в диван или наряда ехать гонцом куда-нибудь. Не походил он на бранчивый стук ревнивого мужа по возврате с базара или гордые колотушки отца, не ожидающие ни замедления, ни прекословия, — одним словом, на все звуки, имеющие свойство разрыв-травы, от которых замки распадаются как соль и половинки раскидываются настежь; нет, это был стук, средний между гордостью и лестью, между извинением и просьбою, учтивый мягкостью тона и многозначительный от расстановки.

105

Есаулы — остатки ханского порядка, гонцы верстовые и охрана коменданта, народ видный, смелый, смышленый и хорошо вооруженный. Чауши — десятские.

Искендер-бек был не женат и не богат, и потому двери его растворялись очень скоро, без обычных мусульманских вопросов — кто там, что надобно; и растворялись наотпашь, а не чуть-чуть, из страха, чтобы гость не увидал его жены или сундука. Искендер-бек принимал гостей не на улице, как это большею частию водится у людей семейных, а прямо в доме, и просто в заветной своей комнате. Ему нечем было соблазнять воров сердец и воров денег; замки и подушки его не боялись чужого прикосновения.

— Буюрун, эфендиляр (Милости просим, господа)! — раздалось из дому, и двери распахнулись приветно.

Искендер-бек сидел на пороге и покуривал коротенькую трубочку. Он наблюдал, как холил лезгин, нукер, его коня. Не встал, а вскочил он, завидя Мир-Гаджи-Фетхали в голове гостей своих… Молодая кровь хлынула в лицо. Но он быстро подавил и негодование и любопытство свое; он учтиво положил руку на сердце и, с легким склонением головы, просил пришедших в комнаты. Когда они уселись на ковры по родам, оправили чинно полы платья над поджатыми калачиком ногами, огладили бороды с восточною важностью и разменялись «селямами» да вопросами о здоровье родных и домашних, о состоянии благовонных мозгов и о прочем, начались сперва вздорные разговоры, околичнословия и предисловия, первые раз-махи пращи, назначенной ринуть камень. Дагестанские горожане, народ необыкновенно церемонный и красноглаголивый, — достойные подражатели персиян, которых именем и родством они очень гордятся. Там всякая глиняная голова величает себя золотою, кызиль-баш. Бегать они умеют только от неприятеля и не любят ветрености ни в речах, ни в приемах: я уверен, что для этого не хотят они строить и ветряных мельниц. Наконец Мир-Гаджи-Фетхали расступился речью о бедствиях, грозящих жатвам дербентцев. Не раз обращался он к свидетельству своих товарищей, которые в самом деле составляли приличный пролог и эпилог его картинам, — толстый и румяный Гусейн как настоящее довольство, сухопарый Ферзали как будущий голод. Видно было, однако ж, что засуха подействовала и на красноречие оратора: слова сыпались из его рта как из переспелого колоса, но завялые семена падали на каменную почву. Искендер-бек был, или казался, равнодушным, и только порой столбом вырывающийся из ноздрей его дым доказывал, не в пользу оратора, что в груди его что-то кипело. Мир-Гаджи-Фетхали заключил восклицаньем к пейгамбару Али, «пророку» шиитов: «Горе, горе Дербенту!»

— Маалюм-дюр (Конечно)! — произнес Искендер-бек.

— Халъбетте-дюр (Непременно), — подхватил Гусейн.

— Шекк-сюс-дюр (Без сомнения)! — прохрипел Ферзали.

И потом минута молчания.

И потом Искендер-бек с холодною учтивостью спросил, какую связь имеет засуха с его недостойною особою.

Он не мог дослушать до конца изложения, приглашения и назначения своего на подвиг водоноса.

— Мехтель зат (удивительная вещь)! — произнес он сердито. — Дербентцы не удостоивали меня до сих пор поклоном, не только добрым словом, и вдруг навешивают на меня заслугу, которой я не стою и не желаю. Зачем бы я, позвольте узнать, просил у Аллаха дождя? Я очень рад, напротив, что моя кровля не течет теперь, что на небе нет туманов, а на улицах грязи. Вы смеялись, что я не сажаю своей марены: с чего же я стану плакать о вашей? Вы доносили, клеветали на отца моего; обобрали, гнали его, порочили и презирали меня, а теперь хотите, чтобы я служил вам, трудился за вас, пытал для вас милосердие Божие, может быть на позор моей доброй славы. Ну есть ли какая-нибудь справедливость требовать этого? Есть ли какое право ожидать? Да и не в насмешку ли мне выбрали вы почтенного и высокостепенного Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы ее-килем, поверенным ваших озарительно мудрых выдумок? Впрочем, верблюда не вьючат, когда он на ногах; вьючат, когда поставят на колена: у меня с Мир-Гаджи-Фетхали особенные счеты; извините, господа, мы выйдем на минуту потолковать с ним, к сторонке!

И он дал рукою пригласительный знак Мир-Гаджи-Фетхали; и Мир-Гаджи-Фетхали, у которого лицо вытянулось длиннее осенней ночи, встал с такою улыбкою, будто она хотела укусить; оба вышли на галерею.

Должно думать, язык у старой лисы был точно обмакнут в мед или волшебство, в джадуллух, потому что, не прошло получаса, оба недруга вошли в комнату лучезарные и миловидные, ни дать ни взять как персидский орден Льва и Солнца, тем сходнее, что тегеранские живописцы изображают обыкновенно льва бородатым козлом, а солнце — червонцем.

— Эфендиляр! — произнес Искендер-бек, обращаясь к посланцам, — я имел свои причины не соглашаться на выбор дербентских жителей, но почтенный Мир-Гаджи-Фетхали, да сохранит его Аллах в своей милости, разжалобил меня над бедами скудного народа, убедил, упросил испытать последнего, верного, священного средства, которое вы предлагаете, — принести снегу с Шахдага и вылить его в море. Конечно, все в воле Аллаха и в заступлении пророка, но, если теплая, чистая молитва, может смягчить сердце Всевышнего, я дерзаю думать, что облака развернут сжатую руку свою и дождь прольется. Молитесь, я буду трудиться. Я еду в эту же ночь: время дорого.

Поделиться с друзьями: