Каждое мгновение!
Шрифт:
И тут приехали родственники Хозяйки.
Коршак ничего против них не имел. У него вообще не было к ним никакого отношения. Он занимал — после смерти матери — небольшую, но светлую и теплую комнату в этом доме — с отдельным входом. В нее можно было попасть даже тогда, когда весь дом был закрыт. Когда он, твердо и крепко шагая, возвращался с завода, где работал мотористом, возвращался с одной единственной и всегда радостной мыслью, что сейчас сядет за иную, главную свою работу, он издали, с тропинки, идущей по косогору над берегом Большой реки, мог видеть, дома Хозяйка или нет.
Иногда она — большая и плоская — стояла в своем опустевающем со временем дворе, неподвижно обратив молчаливое лицо к закату. И тогда Коршак махал ей издали рукой. Он не думал, что Хозяйка встречает его, еще меньше думал, что она может скучать по нем и что он может занимать какое-то место в ее жизни. Хозяйка позволила ему жить в своем доме, поделилась с ним Большой рекой, она молча снесла и то, что вскоре после смерти матери Коршак стал проникать во двор через дыру в заборе, сокращая путь, а не через все еще крепкую, похожую на маленькие ворота с притолокой калитку. И ее дом стал его домом, и все вокруг теперь принадлежало ему так же, как и ей. Старуха иногда, подкармливала его.
— Зайди. Зайди и поешь…
Тогда он шагал следом за нею, слегка досадуя в душе на эту задержку — времени ему всегда не хватало, а в таком случае было необходимо идти сзади так же тихо, как шла Хозяйка, подниматься по ступенькам главного крыльца, снимать в сенях сапоги, потом мыть руки всегда ледяной водой. А пока он это делал, она стелила на углу большого, когда-то семейного стола белую тряпицу и ставила на нее щи, соль в деревянной солонке; крупными, но ровными — хоть взвешивай — кусками резала хлеб. И Коршак никогда не задумывался, почему она это делала, почему делала это не всегда, хотя чувствовал: какая-то была в ее поведении закономерность, какой-то ритм. Ему бы разобраться в этом, понять все то трудное и долгое, что произошло в ее жизни. Но чего-то в нем, какой-то силы души не хватило на это. Раз в месяц он сам приходил к ней — с деньгами за квартиру.
— Здравствуйте. Я принес вам деньги.
— Хорошо, — раздавался ее смертельно спокойный голос откуда-то из глубины. — Положь на стол.
Коршак клал деньги на тот самый угол стола, на котором она иногда его кормила. И до того тут, почти в центре большого уже города, было тихо, что когда он садился за машинку у себя, ему все еще казалось, что его шаги так и звучат в этом доме.
На похороны Хозяйки завод выделил кое-какие деньги и автомобиль, переделанный в фанерный автобус «ГАЗ-51». В нем везли гроб, в нем возвращались молча домой. Поминки устраивала соседка — она приготовила все, что нужно было в таких случаях — так же, как и после похорон его матери. Он покупал водку. Все сели за стол и выпили. И тут вот появились ее родственники. Коршак выпил только одну рюмку, вернее, стаканчик, были тогда такие граненые стаканчики — ровно на сто граммов, и сидел молча, слушая и не слушая то, о чем тихо переговариваются чужие люди.
Приехали три женщины, бледный и высокий, с пробивающимся над розовыми влажными губами темным пушком подросток и двое мужчин. Видимо, старшим среди них был невысокий, на ногу быстрый, прикладистый какой-то черныш. Чернявый — назвал его Коршак для себя. Второй — повыше, бесцветный, держался чуть поодаль. У Чернявого было старое при таком молодом, почти юношеском теле лицо, морщинистое, с твердыми, цепкими глазами. Женщины все были похожие, почти не отличались друг от друга возрастом. Только одно вначале уловил Коршак, что подросток — сын одной из них и что женщины — сестры. И он сразу почувствовал себя чужим в этом доме. Нет, ему ничего не говорили, не выясняли у него ничего относительно его дальнейших планов, но он чувствовал, что эти люди вроде бы ждут, когда он заговорит сам. А он молчал, молчал потому, что ждал возможности уйти к себе и сесть за рабочий стол.
Убирали со стола приезжие женщины, деловито и бесшумно. И когда остались только свои, снова накрыли стол — часть его, ту самую, что хорошо была знакома Коршаку. Тут только дрогнуло в нем что-то; сама манера накрывать часть стола, так же аккуратно и большими кусками нарезать хлеб и так же класть ложки — перед каждым, кто должен сесть за стол, — сказало ему: это одна семья, и что бы там ни было, что бы ни происходило между ними за долгие годы их родства, три эти женщины — ее дочери, а мужики — зятья, а подросток, который в это время уже спал на диванчике в горнице, — ее внук. А он чужой здесь, и кончилась — вместе с жизнью Хозяйки — какая-то часть его жизни.
Чернявый твердо и легко поставил на стол между собой и Коршаком бутылку водки. И когда Чернявый ставил ее, Коршак увидел его руки. По этой эластичной и в то же время состарившейся от постоянного мытья соляркой коже, по тому, как ловко — все вместе и в то же время каждый в отдельности существовали его пальцы, по тому еще, что Чернявый потер руки, словно держал ветошь.
Коршак понял: дизелист этот мужик, не шофер, не механизатор — дизелист.
— Давай, паря, по первой — за мать, — сказал Чернявый. — Помянем ее сами, по кругу. Она жизнь дала нашим женам, а значит, и детям нашим. — И все молча выпили, и закусили молча и аккуратно — так же вот аккуратно ела и Хозяйка.
А через некоторое время, когда помолчали и можно было продолжить разговор, Чернявый сказал, твердой рукой разливая водку — мужчинам побольше, женщинам поменьше — но не выделяя никого:
— Теперь, паря, за тебя. — И он снова встал над столом и глядел уже на одного Коршака. — За тебя, паря. Ты матери нашей скрасил старость. Ты похоронил ее. Спасибо тебе за это.
Вся твердость, вся отчужденность, вся внутренняя обособленность Коршака улетучилась куда-то.
— Промежду себя мы сами разберемся. Но мать — всегда права. — Чернявый произнес это с нажимом, явно тут что-то стояло за этими словами, он зорко и вместе с тем тяжело поглядел на женщин, на мужчину, с которым приехал, и выпил. И все выпили в молчании.
— Я понимаю, — сказал Коршак. — Вы приехали ненадолго, ждать вам, когда я освобожу помещение, некогда. И все же несколько дней я поживу здесь.
— Ты, паря, не думай — мы не звери, мы все понимаем. Но дом такой оставить тебе одному — нельзя. У Марфы трое и мужика нет. У Глаши — тоже дети, одного мы с собой привезли — нехай мир посмотрит. Да он у нас чтой-то не очень любопытный…
— Малый он, — сказала с застарелой, но все же скрываемой обидой та из женщин, которую Коршак принял за мать подростка. — И хворает. Зна-а-ешь вить…
Чернявый не перебивал ее и, пока она говорила, на нее смотрел, но не отозвался. И продолжал свое. Наверное, он пришел в эту пораженную каким-то несчастьем, каким-то недугом семью, приняв на себя все ее темное и разделив его с ними со всеми.
— Ты, паря, прав, времени у нас в обрез. Мы ведь не как все — самолетами. Мы — поездом. Вон какая орава. И дом мы продадим. Продадим все, что тут есть. Пусть они возьмут на память о матери по малости. И ты возьми — все, что хочешь.
— Мне ничего не надо, — глухо сказал Коршак.
— Не зарекайся, паря. Пообдумай. Ну, а если тебе деваться пока некуда — с новым хозяином обговорим, чтобы тебя в той угловой комнате держал, пока ты сам захочешь…
«Которая, интересно, из них — его жена?» — почему-то подумалось Коршаку. Но тут же и это перестало его занимать.
— Ты только честно скажи, может, знаешь, что и где у нее заховано. Старики государственной казне не сильно доверяют. А что-то в доме должно быть. Жалко, если кому-то достанется, а еще жальчее, если так сгинет — вместе с домом.