Каждое мгновение!
Шрифт:
Старик коротко кивнул кудлатой головой, не говоря более ни слова и не оглядываясь, пошел назад.
И Гребенников остался один. Он дождался, пока старик не начал подниматься по склону хребта, выбирая более пологий, чем тот, по которому они спускались, путь. И только когда его фигурка слилась с окружающей местностью — сам двинулся дальше. И он вскоре выбрался на брошенную просевшую, лишь едва возвышающуюся над болотом насыпь. Рельсы поржавели до красного цвета. Они утратили свои строгие очертания, поросли этим красным мохом ржавчины, шпалы прогнили и зацвели, и вся насыпь поросла вялой и жирной травой, любящей сырость и тепло. Отсюда, с насыпи проглядывались поблескивающие металлическим блеском озерца в болоте, было далеко видно все болото; потому что солнце держалось уже в зените, и тени сделались коротенькими. Припекало, и было душно от испарений и запаха гниющего дерева, застоявшейся, закисшей воды. Откуда-то вдруг потянуло свежим — но это было так коротко, что Гребенников подумал, что это ему показалось.
И только тут, уже совершенно поверив, что опасность для него миновала, он почувствовал, как дорого ему все это стоило — ноги ослабели, и все тело покрыла испарина слабости. Он снял рюкзак и сел прямо на ржавую рельсу. И долго сидел, не думая ни о чем, а только слыша тишину и какое-то непонятное, неясное движение жизни в болоте, среди стеблей травы, в реденьком сиротском редколесье.
Как таежники находят женьшень, так он нашел свою тему. Здесь, на насыпи брошенной узкоколейки.
К тому времени, когда надо было лететь на всесоюзное совещание, Гребенников уже располагал этой темой, уже были наброски — но в очерках своих об этом своем походе, который еще длился и потом, после узкоколейки, он назвал это место безобидно — старая насыпь и старая вырубка. Он знал, что его открытие «сработает», когда у него уже будет что-то твердое в журналистике, в литературе, а не только его областная добрая, но все же негромкая известность.
И теперь он еще более утвердился в правильности своего решения. Именно эта тема, разработанная в той книге, за которую он получил премию, и помогла ему стать тем, что он представляет собой теперь.
Все трое суток, что Гребенников пробыл у себя на заимке, жена его Анна не находила себе места. Не спала она, ни часу не спала. Ляжет, закроет глаза, вдруг начнет слышать, как дышат во сне дети — Сережка и Леночка… И какая-то тревожная грусть начинает рвать душу. Ноет сердце в предчувствии какой-то беды. И не должно бы этого быть с нею — все складывалось хорошо, так, как загадали еще в юности.
Жила в родительском доме в поселке возле этого города, где не спалось ей теперь. Самой старшей была среди пятерых детей — трех братишек и младшей самой — сестренки. Когда начинали жить родители, вербованные в вятском селе сюда на лесоповал, — любили друг друга. И оба они — некрасивые, костистые, прямоплечие, длинноносые, точно не муж с женою, а брат и сестра, родили ее красивой и тонкой. Не худой, не тощей, как мать, а тонкой и гибкой с опасными голубыми, а когда начнет злиться или разволнуется — синими до черноты глазами. Был период, когда сделалась она страшненькой — уже появились кроме нее еще двое — лет десять ей было тогда. Она сама заметила, что делается страшненькой. Притихла. Сникла как-то. Покорной сделалась. И так — покорной, сначала помогая матери, а потом вообще взвалив весь дом на свои плечи, прожила до юности. Лесной техникум закончила и на выпускном вечере, одетая кое-как, нечаянно увидела себя в зеркале — всю с головы до ног. И поняла, что красива, почуяла силу в себе необыкновенную. И точно не было этих тихих лет ее жизни.
Батя к этому времени начал попивать, но он был крепок еще, и от одной бутылки не падал, а только добрей делался и словоохотливей.
Девчата с ребятами, с приглашенными, еще праздновали выпуск. А Анна ушла домой. Шла по ночным улицам поселка, глядя прямо перед собой невидящими ничего глазами, ощущая в себе легкий звон какой-то. Шла и знала, что запомнит этот день и ночь эту на всю остальную свою жизнь. И она вспоминала теперь именно ту ночь и тот час. И она понимала, что не могла тогда оставаться в техникуме потому, что там ее знали такой, какой она была прежде, и совсем не знали, какой она сделалась в одно мгновение, и вообще никто ничего о ней и в ней не знает. Ее потянуло к отцу — не к матери, не к братьям и сестренке, а к отцу. Почему-то она была уверена, что отец знал все время, какая она на самом деле — не раз ловила на себе его насмешливый и радостный взгляд. А то, сидя за бутылкой — один за широким, не покрытым ничем некрашеным столом — с закусью посередине миска капусты с мелко накрошенным туда луком, да напластованнное толщиной в ладонь сало — специально каждый год откармливали очередного Ваську так, чтобы сало с прожилкой розовой шириною в ладонь было) — следит за тем, как она неслышно и неторопливо возится по дому и вдруг, поймав взгляд ее, — подмигнет. «Держись, Нюрка! Наша не пропадет…» И шла она из техникума — к бате. Издали увидела в горнице свет — он не спал. Она вошла и встала на пороге горницы, прислонясь к косяку всем боком…
— Ну, что, Нюрок? Кончилась жизнь собачья?
— Кончилась, батя…
— Покажь диплом-то. Или как оно называется…
Анна достала из сумочки диплом. Подошла к столу не спеша, положила его перед отцом на чистое место. Отец (не пьяный еще — и полбутылки не выпил, сидел просто так, а может, ее поджидал) прочитал внимательно от заголовка до последней строчки «Правил» на задней обложке, поднял бледные глаза, помолчал, разглядывая ее, и сказал:
— Теперь, Нюрок, смотри не продешеви… Не продешеви, смотри… Ваше женское дело такое — раз промажешь — вся жизнь насмарку. Мужик — тот еще подняться может. Баба — нет. Гореть будешь, огонь душить будет — не давайся. Смотри. Чтоб раз — и в цвет! Поняла? В город поедешь. Там работать будешь. Не здесь гнить. Приезжать стану. Здесь сорок километров всего… Иди, спать ложись. Поздно.
И запомнилось ей до самой мельчайшей подробности все тогдашнее лето: солнце, вода в реке, куда бегала купаться и с размаху кидалась с высокого берега — упругая, бесстыжая, вода с холодком, обласкивавшая все ее тело, такая, с которой не хотелось расставаться, но расставалась потому, что на берегу было солнце, потому, что с такою же смелостью принимал ее раскаленный песок. Запомнилась тайга — раньше тайга и тайга — для грибов, для страха, для ожидания отца с работы — грузовики привозили рубщиков затемно. И вдруг увидела деревья в ней, и все они разные, и каждое со своим обликом, и как человек — со своим характером. Мудрые мужики тогда работали в леспромхозе — не тронули тайги возле, дома своего. Так она и осталась здесь не тронутой, только к теперешнему дню захирела, потому что тайга — это если она большая. Кусочками тайга не бывает — вымрет в ней все, выпадет, как волосы, светом повыбьет таежный дух — останется один подлесок. Но спасибо и за то, что еще десять лет, приезжая домой, к бате, Анна видела знакомые сосны и лиственницу с бронзовым чешуйчатым стволом, с зелено-коричневой хвоей.
Прав был батя — горело. Огонь душил. И самое трудное, с чем она едва сумела совладать, было то, что тянуло ее не к парням, не к молодым, не к мальчишкам (рядом с общежитием находилось артиллерийское училище, и начальство училищное, заботясь о будущем своих подопечных, разрешало каждую субботу танцы), мальчишки напоминали ей братишек. А может быть, что-то было в самой природе ее, непонятное ей, но молочный молодой запах, исходивший от курсантов, не кружил головы, не пробуждал любопытства, а напряженность мальчишеского взволнованного лица, которое она видела в вальсе перед собой, чуть-чуть смешила. Но она сначала не могла определить своего отношения к ним. И вдруг однажды ее пригласил начальник курса — большой, уже несколько грузноватый майор. Не то он сменился с дежурства и заглянул «на огонек» в курсантский клуб, не то не имел времени переодеться — он был в гимнастерке, затянутой ремнем, с портупеей через плечо, с полевыми погонами, в бриджах и сапогах. И, положив ему руку на обмявшийся по плечу погон, она вдруг ощутила сквозь плотную армейскую ткань его запах, неповторимый, именно его. Мальчишки все пахли бритвенным мылом и казармой, а этот пахнул самим собой.
Ее спина вся почти уместилась на его ладони, ее рука — вдруг ослабелая, повлажневшая — утонула в его сухой горячей руке, а перед глазами маячил строгий твердый подбородок и бесцветные, четко очерченные, сухие губы… Танец — это было что-то медленное — кончился. Майор подвел ее, поддерживая под локоток, к тому месту, откуда они начали танцевать, чуть слышно сдвинул каблуки сапог и коротко склонил голову, русые волосы упали ему на лоб, и ей захотелось дотронуться до них. Она едва не сделала это. И только через несколько минут после того, как отошел этот майор, она наконец обрела себя, в ушах еще шумело.
Она поняла, что если снова пойдет с ним — она пропала, не помогут батины предостережения. И когда майор подошел снова, она, не поднимая глаз и видя только носки его сапог, упрямо сжав дрожащие губы, отрицательно покачала головой. В течение вечера Анна все время чувствовала, что майор смотрит на нее, и когда они уходили, он стоял у проходной.
Две субботы она пропустила, и, когда появилась в училище снова, майор, выждав момент, когда вокруг нее мало было подруг, подошел.
— Я чем-то обидел вас? — тихо спросил он.
— Нет, вы меня не обидели, — так же тихо ответила она.
— Вы позволите мне проводить вас?
— Это невозможно, я здесь не одна, вам придется провожать сразу троих.
У нее еще было сил шутить. Он скупо улыбнулся.
— Все равно. Вы должны позволить мне проводить вас, пусть троих.
Танцевать с ним она не могла. И он, словно понимая, что с нею происходит, не подошел более до самого конца. Она танцевала с кем-то, не видя партнеров, чему-то смеялась, говорила с кем-то и о чем-то, помня только его голос и его слова, помня его улыбку и внимательные серые глаза — он чуть наклонял голову, чтобы поймать ее взгляд, и поймал: глянул в самые зрачки, и ее словно толкнуло в грудь. Она ждала, что будет дальше. Уже по ту сторону проходной с высокого ее крыльца она увидела большую подтянутую фигуру. Майор стоял на снегу и курил. Когда они одна за другой спустились по ступенькам и двинулись по тротуару, он пошел рядом.