ЖАНРЫ

Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории
Шрифт:

[Trilling 1951] – Trilling L. The Liberal Imagination. London; New York: Doubleday, 1951.

[Urmson 1968] – Urmson J. O. The Emotive Theory of Ethics. London: Hutchinson, 1968.

[Ushenko 1953] – Ushenko A. P. The Dynamics of Art. Bloomington: University of Indiana Press, 1953.

[Vald'es 1972] – Vald'es M. J. Toward a Structure of Criticism // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 263–278.

[Wimsatt, Beardsley 1946] – Wimsatt W. K., Jr., Beardsley M. C. The Intentional Fallacy // Sewanee Review. 1946. Vol. 54. № 3. P. 468–488.

Джон Гревилл Агард Покок

The state of the art

(Введение к книге «Добродетель, торговля и история») [167]

I

Из десяти статей, входящих в эту книгу, девять были впервые напечатаны в 1976–1982 годах, хотя две или три были написаны для устных выступлений задолго до публикации. <…> Вся подборка состоит из исследований по истории политического дискурса в Англии, Шотландии и Америке главным образом между Английской революцией 1688 года и Французской революцией 1789 года, а в третьей части рассматриваются отголоски этой истории на протяжении полувека после последнего события. Эта работа велась в то время, когда восприятие «британской истории» продолжало меняться и «история политической мысли» подвергалась интенсивному изучению и переоценке. И хотя настоящее издание мыслится скорее как практика, чем теория соответствующей области исторической науки, необходимо обозначить нашу позицию по отношению к изменениям, которые происходят в истории политической мысли. А описать практику и ее импликации (особенно когда они находятся в процессе изменения) невозможно без того, чтобы не задействовать и в какой-то мере исследовать язык теории.

167

Впервые опубликовано в: Pocock J. G. A. Introduction: The State of the Art // Pocock J. G. A. Virtue, Commerce and History: Essays on Political Thought and History, Chiefly in the Eighteenth Century. Cambridge: Cambridge University Press, 1985. P. 1–34. Перевод публикуется с согласия правообладателя © Cambridge University Press 1985. Первая публикация русского перевода: НЛО. 2015. № 134. С. 45–74. Текст печатается с незначительными сокращениями (тех мест, в которых он выступает как вступительная глава к указанной книге).

Я уже использовал два термина – история политической мысли и история политического дискурса, – и они отчетливо не тождественны друг другу. Первый из них встречается как в этой работе, так и в номенклатуре научных институций и журналов в силу своей узнаваемости и конвенциональности. Кроме того, он помогает направить наши усилия в правильное русло, да и неуместным его не назовешь. Очевидно, что он предполагает изучение таких видов деятельности, как мышление мужчин и женщин; их речь самокритична, ориентирована на самосовершенствование и часто возвышается до уровня теории, философии и науки. Тем не менее изменения, которые произошли в этой области историографии за последние два десятилетия, можно охарактеризовать как движение от подчеркнутого внимания к истории мысли (или, точнее, идей) к акценту на ином явлении, лучшим наименованием которого, вероятно, будет «история речи» («history of speech») или «история дискурса» («history of discourse»), хотя оба этих термина проблематичны и небезупречны. И прежде чем перейти к практике, необходимо объяснить истоки этого изменения и его последствия.

Если смотреть из Кембриджа, то некоторые начала этого движения могут быть обнаружены в лингвистическом анализе, которым занимались философы в 1950-е годы, когда мысли описывались как пропозиции, располагающие ограниченным набором способов обоснования; другие – в теориях речевых актов (разрабатывавшихся в Оксфорде и одновременно в других местах), в которых мысли, как правило, представлялись в виде высказываний, воздействующих на тех, кто их услышал, а также на тех, кто их произнес. В обоих подходах внимание обращалось на многообразие того, что можно сказать или счесть сказанным, и на разнообразие лингвистических контекстов, определяющих, что можно сказать, но в то же время находящихся под влиянием того, что уже было сказано. Вполне очевидно, как историки политической мысли работали с предложенным им в такой форме восприятием; но, оглядываясь назад, любопытно отметить – и, возможно, это свидетельство того, сколь сложно добиться от философов, чтобы они заговорили о тех же вещах, что и историки, – что серия «Философия, политика и общество» («Philosophy, Politics and Society»), которую Питер Ласлетт начал выпускать в 1956 году, была почти целиком посвящена анализу и исследованию политических утверждений и проблем и почти полностью пренебрегала определением их исторического статуса и историографией политической аргументации [168] . Парадоксальным образом в то же самое время, когда Ласлетт писал: «По крайней мере на настоящий момент политическая философия мертва» [Laslett 1956: vi], – история политической мысли, включая философию (если философия вообще может быть включена во что-то), переживала довольно стремительное возрождение, не в последнюю очередь благодаря тому же Ласлетту. Именно его работа по изданию Роберта Филмера [Filmer 1949] и Джона Локка [Locke 1963] стала для многих, включая автора настоящей работы, теоретической и исторической рамкой, задававшей координаты их собственных исследований.

168

Три исключения, о которых можно сказать, что они подтверждают правило, – [Pocock 1962; Dunn 1972; Skinner 1972].

Так начала формироваться историческая наука с особыми акцентами: во-первых, на разнообразии идиом [169] , известных как «языки», на которых может вестись политическая дискуссия (в качестве примера можно привести язык обычного права, легший в основу того, что мы сегодня называем «античным конституционализмом» [Pocock 1957]); а во-вторых, на участниках политических дискуссий как акторах истории, реагирующих друг на друга в разнообразных лингвистических, политических и исторических контекстах, придававших реконструируемой истории их дискуссий богатую фактуру. Переиздание трудов Филмера в 1679 году вызвало столь же лингвистически различные отклики, что и первый трактат Локка «О правлении» или «Рассуждения о правительстве» («Discourses on Government») Алджернона Сиднея; и в то же время отзывы совершенно иного рода, сформулированные теми, кто высказывался по поводу «Freeholder’s Grand Inquest» [170] , а не «Patriarcha»: полемика между Уильямом Петитом и Робертом Брэди или редакция сочинений Джеймса Харрингтона его сподвижником Генри Невиллом [Robbins 1969]. Можно проследить сплетения и расплетения всех этих нитей в истории дискуссии; здесь начинает возникать история акторов, производивших высказывания и отвечавших на чужие высказывания в едином и тем не менее многообразном лингвистическом контексте. Вопрос, почему это выглядело как революция в истории политической мысли, требует описания состояния дел в науке прежнего времени, что сложно сделать, не избрав себе мальчиков для битья. Однако сразу нужно сказать, что с тех пор всегда существовала ощутимая (и удовлетворяемая) потребность в новых описаниях истории политической мысли и ее границ, в определении ее практики в более строгих исторических терминах.

169

Здесь и далее речь идет об идиомах (idioms), понимаемых как а) устойчивые языковые образования или диалекты, б) устойчивые сочетания слов, расположенных в строго определенном порядке и приобретающих особый смысл, невыводимый напрямую из механической комбинации значений каждого из них, в) «витгенштейновское» «семейное множество» слов в различных сочетаниях, а также соответствующие отдельные слова и их синонимы, получающие особую и узнаваемую коннотацию в связи с частым совместным употреблением. Покок здесь использует понятие идиомы во всех трех смыслах, включая последний. Так, он характеризует понятие «ход» (move) как «любимую идиому Скиннера». – Примеч. сост.

170

Джеймс Тиррелл и Уильям Петит считали, что это сочинение соответствует основным концепциям сочинений, публиковавшихся под именем Филмера, и поэтому я не буду включаться в нынешнюю полемику о его авторстве. См.: [Weston 1980].

Как правило, предполагается, что во время оно политическая теория и история политической мысли переплелись и что появление аналитической и лингвистической философии (крайне антиисторичной) помогло разделить их. Но если лингвистические философы не занимались написанием истории, то и историки не спешили заниматься философией речевых актов и пропозиций. Автор настоящего текста отдает себе отчет в том, что он не столько учился у участников серии «Philosophy, Politics and Society», сколько осознал, что уже давно учится у них; а остальное – границы этого метода – приходилось осваивать на практике. Анализ научных исследований эпохи бурного перехода от Поппера к Куну и далее, конечно, важен, но только в середине 1960-х годов с появлением работ Квентина Скиннера историки политической мысли начали формулировать логику собственного исследования, и она привела их в те области, где соприкасалась с философией языка. Началась дискуссия, которая и сегодня порождает большое количество сильных работ [171] . Было бы затруднительно и, вероятно, бесполезно пытаться проследить ее во всех тонкостях или писать ее историю; однако необходимость показать нынешнее состояние дел (the state of the art) [172] вынуждает нас коротко очертить ее основные характерные черты.

171

Полные на соответствующий момент библиографии имеются в следующих работах: [Skinner 1978: 285–286; Mulligan, Richards, Graham 1979; Pocock 1981: 50–51, fn. 9; Tully 1983].

172

Необходимо отметить, что существуют уровни языка – имеющие отношение к компьютерным технологиям, маркетингу и тому подобному, – на которых выражение «состояние дел» («the state of the art») несет иное значение. Автор настоящей работы хочет верить, что его не будут читать в этом ключе. Он надеется, что занимается искусством, чье нынешнее состояние может изучаться, и надеется, что и это примечание будет интересно историкам.

Как известно, профессор Скиннер в разное время сделал два различных заявления по поводу тех задач, которые должны ставить перед собой историки такого рода. В первом из них он подчеркнул, что важно реконструировать интенции, которые автор стремился реализовать в своем тексте, – возражения на этот тезис не дезавуировали его, но указали на необходимость в некотором отношении пойти дальше. Например, был поставлен вопрос, можем ли мы вывести авторские интенции из текста, не оказавшись в плену герменевтического круга. Ответ в том, что такая опасность действительно существует, когда у нас нет никаких свидетельств авторских интенций помимо самого текста; на практике так действительно случается, но далеко не всегда. Свидетельства, пусть ненадежные и обманчивые, но все же полезные, можно найти в других трудах того же автора или в его личной переписке; похвальная привычка хранить письма ученых бытует у антикваров уже сотни лет. Чем больше свидетельств соберет историк при построении своей гипотезы об авторских интенциях, каковые потом можно будет применить к тексту или опробовать на нем, тем больше у него шансов вырваться из герменевтического круга или других подобных кругов, которые соорудят его критики в попытке его обезоружить.

Более проницательное возражение касалось того, можно ли сказать, что mens auctoris существует независимо от sermo, иными словами, можно ли изолировать набор интенций как существующий в сознании автора, прежде чем ему будет дан ход при написании и публикации текста. Разве интенции возникают не уже претворенными в тексте? Как автор может знать, что он хочет или собирается сказать, до того, как увидит, что он сказал? Самопознание – это всегда взгляд в прошлое, и каждый автор – сам себе сова Минервы. Описанные в предыдущем абзаце свидетельства можно при случае собрать, чтобы показать, что у автора, о котором известно достаточно, был некоторый набор возможных действий, позволявших реализовать различные интенции, и что то действие, какое он совершил, и те интенции, какие при этом были реализованы, могут отличаться от тех действий, какие он мог бы совершить или даже намеревался совершить. Однако возражение, с которым мы имеем дело, глубже. Вопрос даже не столько в том, могут ли интенции существовать в принципе до своего выражения в тексте, сколько в том, можно ли сказать, что они существуют отдельно от языка, на котором написан текст. Автор существует в исторически заданном мире, постижимом только при помощи определенных исторически заданных языков, а доступные ему модусы речи предоставляют ему набор возможных интенций, обеспечивая его способами их выражения. На этом месте возникают вопросы, связанные как с langue, так и с parole, – вопросы и языкового контекста, и речевого акта.

Это, конечно, было частью позиции Скиннера. Его утверждение о реконструкции авторских интенций отчасти по своей цели являлось деструктивным: его задачей было исключить из рассмотрения те авторские интенции, которые автор не мог бы иметь и реализовать из-за отсутствия подходящего языка, и, соответственно, он использовал другой язык, выражающий и реализующий другие интенции. Поэтому метод Скиннера подталкивает нас к реконструкции языка автора не меньше, чем к реконструкции его интенций, побуждает к тому, чтобы воспринимать его живущим во вселенной langues, которые придают смысл тем paroles, что он в них реализует. Это ни в коей мере не сводит автора к простому выразителю собственного языка; но чем сложнее и даже противоречивее оказывается языковой контекст, в который помещен автор, тем богаче и амбивалентнее становятся речевые акты, которые автор способен произвести, и тем больше вероятность, что они повлияют на языковой контекст и вызовут изменения в нем самом. В этот момент история политической мысли становится историей речи и дискурса, историей взаимодействия langue и parole; при этом собственно гипотеза заключается не в том, что история политической мысли – это история дискурса, а в том, что у нее есть история именно благодаря тому, что она становится дискурсом.

Тем не менее внимание, несомненно, в какой-то мере сместилось от концепта интенции к речевому действию. На уровне теории это отражено в работах Скиннера о речевых актах, на уровне практики – в его тезисе, высказанном в «Основаниях современной политической мысли» (это второй из двух тезисов, упомянутых ранее), что если мы хотим построить историю политической мысли на строго исторических принципах, то у нас должны быть способы узнать, что «делал» автор («was doing»), когда он писал или публиковал данный текст [Skinner 1978: xi [173] , xiii [174] ]. В двух словах, заключенных в кавычки, содержится богатство смыслов. В разговорном английском языке вопрос, что «делал» актор («was doing»), часто означает вопрос, «что замышлял» («what he was up to»), т. е. «к чему он клонил» и «чего он добивался» («playing at» и «getting at»). Другими словами, какова была (порой скрытая) стратегия его действий? Понятие интенции, конечно, не было отставлено, как следует в том числе из идиомы – любимого выражения Скиннера, – которая описывает автора совершающим тот или иной «ход» (move). Но также мы считаем возможным спросить, «знал ли» сам актор, «что делает», подразумевая возможность дистанции между намерением и действием или между осознанием действия и самим действием. Спрашивать об этом значит спрашивать, что это был за результат, кому и в какой момент он стал явным, а также оказаться перед фактом, что действия, совершенные в контексте неоконченного времени, порождают открытый ряд последствий. Таким образом, вопрос, что делал автор, может иметь огромное количество ответов, и даже теоретически вероятно (хотя и говоря метафорически), что автор еще не закончил это делать. Нам, однако, не нужно задаваться вопросом, есть ли у истории настоящее (что, по-видимому, отрицает Майкл Оукшот [Oakeshott 1983] [175] ), чтобы увидеть, как мудро поступил Скиннер, употребив имперфект (imperfect continuous tense). Во французском языке подошел бы перфект будущего времени условного наклонения (future conditional perfect), но сказать, «что автор (как оказалось) сделал бы?», значит смотреть на будущее (для нас – прошлое), исходя из того, что он делал, а это не то же самое, что спросить, исходя из нашего настоящего, «что он сделал [на настоящий момент]» или (с позволения Оукшота) «что он делает [в данный момент]». Неясно, закончено ли действие автора, но ясно следующее – и использование будущего условного времени подчеркивает это, – что мы начали задумываться о косвенных действиях автора, его посмертных действиях, его действиях, опосредованных цепочкой последующих акторов. Таково обязательное следствие признания равенства контекста с действием, langue с parole. В возражение Скиннеру говорилось, что слова автора не принадлежат ему одному, а язык, который он использует для выражения своих интенций, может быть заимствован у него и использован другими для других целей. В некоторой степени это свойство самой природы языка. Язык, который он использует, уже находится в употреблении: использовался и используется, чтобы выражать интенции, отличные от его собственных. В такой момент сам автор является экспроприатором (использующим чужой язык в своих целях) и новатором (воздействующим на язык таким образом, чтобы вызвать мгновенное или продолжительное изменение в том, как этот язык используется). Но как он поступил с другими и с их языком, так же поступят и с ним. Может случиться так, что изменения в окружающих его лингвистических конвенциях, которые он пытался внедрить, не помешают языку употребляться конвенциональным образом, и этого может быть достаточно, чтобы свести на нет или исказить эффект от его высказывания. Но даже если автору удастся его нововведение, т. е. совершенный речевой акт вынудит других отвечать на него каким-то образом, до того не общепринятым, из этого не следует, что ему удастся управлять и этими ответами. Возможно – и чаще всего так и бывает, – что они припишут его фразе и его новаторству такие последствия, выводы и ограничения, которые автор не имел в виду или не желал признавать, и ответят именно на них, причем их ответ будет обусловлен этими приписанными качествами и будет воспроизводить или изменять те конвенции речи, которые, как им кажется, были прямо или косвенно затронуты его подлинной или приписанной ему фразой. Причем до сих пор мы представляли себе только действия современников автора, откликающихся на его слова, т. е. существующих в том же лингвистическом и историческом контексте. Языкам же свойственны как изменчивость, так и непрерывность. Даже когда их использование в определенных контекстах приводит к изменениям, сами контексты, в которых произошли изменения, изживаются, но языки продолжают существовать и навязывают акторам в последующих контекстах те ограничения, неизбежным, но непредсказуемым ответом на которые являются новации и изменения. Более того, сам текст сохраняет высказывания автора в жестком, буквальном виде и транслирует их в следующие контексты, где они требуют от всех, кто на них откликается, интерпретацию, которая – сколь бы она ни была радикальной, искаженной и анахроничной – не существовала бы, если бы текст не оказал воздействия на ее авторов. Таким образом, то, что «делал автор», – это, помимо прочего, реакция других на его текст, которую он не мог контролировать или предвидеть, в том числе и в контекстах, значительно отличающихся от тех, внутри коих он делал то, о чем знал, что он это делает. Формула Скиннера определяет момент взаимодействия parole и langue в истории, но как момент незавершенный, с открытым концом.

173

Этот подход «мог бы обещать нам историю политической теории, которая будет иметь подлинно исторический характер» [Скиннер 2018: 11].

174

«…Он позволяет нам представить, чем занимались авторы, когда писали» классические тексты [Скиннер 2018: 14].

175

См. также рецензию на книгу автора настоящей работы в: The Times Literary Supplement. 1983. October 21. P. 1155.

II

Здесь, в обзоре состояния дел в науке, нужно представить отчет о практике. Описание не предполагает инструкции, поэтому все нижеследующее есть изложение некоторых практик, которым с неизбежностью посвятит себя историк политического дискурса, а не жесткое предписание выполнять их в определенной последовательности. Однако в предлагаемой перспективе определение языка или языков, на которых совершался тот или иной акт политического дискурса, кажется насущной необходимостью. Строго говоря, «языки» политического дискурса – это не языки в смысле национальных языков, а «подъязыки», идиомы, риторики, хотя в истории раннего Нового времени можно нередко встретить многоязычные тексты, в которых местный язык смешивается с латынью, греческим языком и даже ивритом; нас главным образом будут интересовать идиомы или формы речи, существующие внутри определенного местного диалекта. Эти языки различаются по степени автономности и стабильности. От «идиом» они уходят в область «стиля» и стремятся к той точке, где проводимая здесь граница между langue и parole может быть утрачена; но мы обычно ищем те формы дискурса, которые достаточно устойчивы, для того чтобы ими могли пользоваться многие участники дискуссии, описывая игры с набором правил, релевантных для более чем одного игрока. Это позволит нам изучить, как игроки использовали данные правила друг против друга и как они действовали по правилам, в результате чего правила изменились. Эти идиомы или языковые игры различаются также происхождением и, следовательно, содержанием и свойствами. Некоторые произошли от институциональных практик в соответствующем обществе – профессиональных вокабуляров юристов, теологов, философов, торговцев и т. д. – и по каким-то причинам получили признание и вошли в политический дискурс. Мы можем многое узнать о политической культуре того или иного общества в различные моменты его истории, наблюдая за тем, какие языки, возникающие таким образом, удостоились, если можно так сказать, стать частью публичного дискурса и представители каких образованных кругов или профессий завоевали авторитет, используя этот дискурс. Однако есть и другие языки, которые имеют скорее риторический, чем институциональный, характер. Они, что легко обнаружить, возникают как модусы дискуссии в рамках продолжающегося процесса политического дискурса, как изобретенные новые модусы или старые способы, трансформированные в ходе постоянного воздействия речи на язык, parole на langue. В этом случае необходимость искать истоки за пределами континуума дискурса становится меньше; в то же время ничто не мешало языкам из первой категории, берущим начало за пределами дискурса, влиться в процесс вышеописанной трансформации и подвергнуться изменениям, которые порождают новые идиомы и модусы дискуссии. Из этого следует, что обобщенный язык дискурса в любое заданное время – хотя, вероятно, это особенно справедливо для Европы и Британии раннего Нового времени – может обладать богатой и сложной структурой, включать разнообразные идиомы, которые, взаимодействуя, создают сложную историю.

Поделиться с друзьями: