ЖАНРЫ

Кир. История одной мести
Шрифт:

Полные света слова – ради тебя одного живу! – отчего-то при этом звучали с угрозой.

В первый класс я пошел в восемь лет, с опозданием на год – все по той же причине: мать моя не желала со мной разлучаться.

Но и там я садился у окна, чтобы она могла меня видеть, стоя через дорогу, напротив, в скудной тени засохшего ясеня.

Во все мои ученические годы она ни разу не отлучилась с поста у мертвого дерева.

И сколько её ни просили не мучить меня и себя – она продолжала стоять, как стояла, и неотрывно глядела в мою сторону.

Поскольку все просьбы и мольбы ничем не кончались – в конце-то концов, её и оставили в покое.

Не раз, и не два доводилось мне слышать: «вот, мать!», «вот, безумная мать!», «вот, не мыслит жизни без сына!», «вот это любовь!».

Люди, они ошибались…

Я и теперь, спустя вечность мог бы назвать любую морщинку на её некрасивом и непроницаемо угрюмом лице, по памяти перечесть следы от царапин, порезов или ожогов на её крепких жилистых руках, и даже число заусениц вокруг обкусанных ногтей – но я не припомню, когда бы она из-за меня потеряла голову.

За годы, что мы с нею прожили в тесной каморке, я много раз видел, как она стонет или улыбается во сне, но – то с ней случалось исключительно во сне, и никогда наяву.

И безумной она не была, и хотела всегда одного: не упустить меня из виду!

И после, потом, и всегда на протяжении жизни её безмолвная тень неизменно следовала за мной, и не было дня или мгновения, когда я бы не ощущал её присутствия – находился я рядом или за тысячи километров от неё…

4.

Я так никогда у неё не спросил: любила ли она меня хоть сколько-то и хоть когда-нибудь (из боязни, должно быть, услышать: нет!)?

По той же причине, наверно, и сам не пытался определить свое чувство к ней – если можно назвать этим словом мое состояние тотальной зависимости от неё.

Я только денно и нощно помнил о ней (помнил, не вспоминал!) и всегда был предельно чуток к любым её проявлениям в мой адрес – будь то недовольный вздох, выражение глаз, нечаянное касание или окрик.

Еще в раннем детстве я пристрастился рисовать в уме насекомых, птиц, зверей, каких видел и знал; всякий раз, помню, я пририсовывал к туловищу муравья, стрекозы, кошки или вороны до боли знакомую женскую голову.

Или, решая задачу, я выходил на дорогу из пункта «А» и всегда точно знал, кто движется мне навстречу из пункта «Б».

Я мог бесконечно петлять и кружить – мы с ней неизменно встречались!

Случалось, разглядывая в микроскоп личинки лягушек, я представлял себя на месте личинок и мать мою у окуляра; холодный зрачок её глаза с другой стороны микроскопа, многократно увеличенный, казался мне фантастическим чертовым колесом.

Смотрелся я в зеркало, или глядел на огонь, или заглядывался на облака – всюду мне рисовались знакомые черты…

5.

Жизнь состоит из бессчетного времени, наполненного иллюзиями и заблуждениями, и редких прозрачных мгновений ясности и простоты.

Иногда я отчетливо понимал, что иначе, как гипнотическим, мое состояние не назовешь.

На неё, как на солнце, не мог я глядеть: у меня темнело в глазах.

Любое слово, произнесенное ею, казалось откровением, содержание которого мне предстоит разгадать.

Для меня было важно, что и как она обо мне подумает, и если чего и страшился больше всего на свете – так это её разочарования во мне.

Поступки, которые я совершил в этой жизни (как и проклятья, что я заслужил!) – я совершил только потому, что она так хотела.

И все мои устремления, сколько их было, получается, не стоили ломаной копейки!

И всего лишь недавно я по-настоящему осознал чудовищный план моей жизни, рожденный в её изощренном мозгу.

Она мою жизнь прожила, фактически, вместо меня.

Я был в этом мире всего лишь слепым орудием в руках смертельно оскорбленной женщины, жаждущей отмщения…

6.

Ютились мы в дворницкой девятиметровой комнате, под чердаком.

В квадратном окошке плавало небо, по сто раз на дню меняющее краски и настроения – от безоблачно-синего или радостно-розоватого до уныло-серого или тоскливо-свинцового.

На грязной стене, надо мной в черной деревянной рамке висела старая семейная фотография с изображенным на ней огромным семейством, и сразу под нею, тушью коряво начертанное, угрожающее пророчество от самого Исайи: «Выпьешь до дна из чаши ярости моей!»

Пока я был маленький, я не понимал, для кого оно предназначалось, а когда, наконец, осознал – уже было поздно…

Перевернутый вверх дном ящик из-под фиников из Египта служил нам обеденным столом, на старой косолапой вешалке висели мои самопальные парусиновые штаны, рубашонка из потертого сукна да захудалое пальтецо, а также два её платья, большого размера мужской пиджак, который она надевала по важным поводам, прохудившийся ватник и рабочий комбинезон.

Питались мы, в основном, черствым хлебом и пили воду из крана.

Спали на полу, на газетах; газетами и укрывались.

Отопление в нашем крошечном жилище не работало.

Проживание и тепло в служебном помещении жилищной конторы нам бы ничего не стоило, но мать моя его принципиально отключила.

Голод, как это ни странно, терзал меня меньше, чем сырость и холод (впоследствии, нежась на райских перинах фешенебельных дворцов и отелей, я закрывал глаза и вспоминал мою детскую, всегдашнюю тоску по солнцу!).

Электричества у нас не было по той же необъяснимой причине, что и тепла.

Раз в году, 31 февраля, в день поминовения её невинно убиенной семьи, запалялась самодельная свеча, похожая на бревно с обвислыми сучьями, и мы оба, каждый в своем углу, терпеливо следили за тем, как она догорает.

Как бы я ни уставал за день, ложиться мне разрешалось не раньше полуночи; новый же день начинался до света.

Когда мать моя вежды смыкала, я плохо себе до сих пор представляю: покуда я спал, она перемывала четыре подъезда нашего тринадцатиэтажного дома, подметала двор и улицу, сносила и сваливала мусор в ржавый раздолбанный контейнер на жутко скрипучих колесах; плюс, зимой разгребала завалы снега.

Поделиться с друзьями: