Китти. Мемуарная проза княжны Мещерской
Шрифт:
Пока я оглядывалась по сторонам, Жильбер включил маленький электрический камин, усадил меня на диван, устроив удобно среди подушек, и сел рядом со мной.
— Вы еще ни слова не сказали, — начал он. — Теперь я жду этих слов. Нравится ли вам наша комната? Нам еще так много надо приобрести… Ведь я только вчера привез вот этот диван и два кресла… Здесь многого не хватает… Но прежде всего, — он как будто спохватился, — прежде всего вам надо подавать на развод, ведь правда?.. — Он торопился, забрасывая меня словами. — Какие у вас холодные руки! — воскликнул он, беря их в свои. — Ваше пальто не промокло? Вы можете простудиться…
Мне так была понятна, так мила эта сбивчивость, это лихорадочное волнение. Только теперь, при свете электричества, я заметила, как за это короткое время изменился Жильбер: он еще больше похудел и виски еще больше посеребрились…
Он быстро встал, подошел к письменному столу и вернулся с двумя портретами в руках. Они были в простых строгих металлических рамках.
— Вот мои родители, — сказал он, подавая мне одну из рамок.
Я увидела сидевших рядом пожилого, совершенно седого мужчину и женщину лет на 15 моложе его. Отец был склонен к полноте; он приветливо улыбался своим добрым и спокойным лицом, а рядом обнявшая его женщина прижалась к его плечу волной своих пышных, темных волос. Глаза у нее были такие же смеющиеся, как у Жильбера, и рука у нее была такая же, как у него: узкая, с длинными нервными пальцами. Она не улыбалась, но все ее лицо сияло каким-то скрытым светом — выражение, которое бывало иногда так свойственно Жильберу… Мое сердце билось все радостнее, чем больше я всматривалась в эту незнакомую мне женщину. Я уже любила ее, и было у меня к ней такое чувство, словно я давно-давно ее знаю и в разлуке соскучилась по ней.
Второй портрет был портретом его брата Опоста. Он стоял, весь облитый яркими летними лучами солнца, около автомобиля и смеялся. Несмотря на смех, черты его лица были полны спокойствия и той же приветливости, которая светилась во всем облике его отца. Он был его копией.
Песок на дорожках в ярком свете солнца казался белым; и в искусно подстриженных густых кустах около аллеи, и в старых развесистых буковых деревьях, казалось, было разлито то же радостное спокойствие, что и на лице молодого человека.
Жильбер взял из моих рук портреты, вернулся к своему письменному столу, поставил их на прежнее место, потом, открыв один из ящиков и порывшись в нем, достал какую-то фотографию и подал мне.
— Это Колетт, — сказал он не без грусти в голосе, — девушка, с которой я был связан, которая любила меня искренно. Хотя я был по отношению к ней честен и никогда не обещал быть ее мужем, однако она останется для меня живым укором на всю жизнь. Я виновен в том, что по молодости лет принимал ее самоотверженную любовь, иначе говоря, подписывал векселя, зная, что мне нечем будет их оплатить. А она поставила на карту все, думая выиграть игру, и проиграла ее, не сумев привязать меня к себе. Я даже рад был моему отъезду из Франции — таким образом легче было оборвать эту связь, длившуюся не один год. Ведь она молода, хороша собой и может еще найти свою судьбу. — Жильбер снова сел подле меня. — Я хочу, чтобы вы знали обо мне все! — сказал он. — Ведь я не лучше других мужчин; я увлекался не один раз, однако одна Колетт была моей более устойчивой привязанностью. Она — единственная дочь богатых родителей, избалованная, пользующаяся неограниченной свободой. Колетт учится в школе живописи, недурно рисует, водит сама машину, занимается спортом…
— Почему же вы на ней не женились? — спросила я.
— Не знаю. Наверное, потому же, что и многие мужчины, которые не всякую женщину, которую целуют, хотят видеть своей женой. Я говорил ей об этом с первой минуты нашей встречи, но не мог устоять от такого соблазна, когда красивая девушка бросается в объятия… Мне кажется, это не должно огорчать вас. Я оставил ее еще до моего отъезда из Парижа, из-за одной актрисы, которой увлекался… Потом уехал… потом, как видите, неожиданно сошел с ума (так по крайней мере мне самому показалось), пока не проверил себя и не понял, что я впервые полюбил… Не зная ничего, ни на что не надеясь, кроме своей внутренней уверенности в вас, я три месяца бился над тем, чтобы создать это гнездышко, в котором нам было бы уютно и хорошо…
Я смотрела на портрет хорошенькой Колетт, которая очень походила на одну из звезд Голливуда. Обнаженные плечи, чуть прикрытые мехом, большие сияющие серьги с подвесками в ушах. Гордый поворот головы, влажный блеск глаз, чуть улыбающийся рот.
В моей душе не шевельнулась ни ревность, ни чувство радостной гордости от сознания, что Жильбер мог оставить такую красавицу, какой была Колетт, а встретив меня, остановить на мне, на такой некрасивой женщине, свой выбор. Да и любил ли он меня?.. Мне трудно было в это поверить, и я со всей искренностью стала говорить ему о том, что в моей жизни все сожжено, что я не боюсь ничего разрушить, потому что мне нечего терять, что я не боюсь того, что он охладеет ко мне, так как, судя по его рассказам о себе, он в достаточной степени легкомыслен, а боюсь я только за него самого.
Женившись на мне, женщине с таким подорванным здоровьем, он совершит роковую ошибку; его порядочность не даст ему покинуть меня, это будут кандалы, которые он добровольно сам на себя наденет. Но не успела я высказать ему всех своих опасений, как град поцелуев посыпался на меня, прервав мою речь. Поцелуи падали, как весенний дождь, на мои волосы, на лицо, на шею, на руки, на платье, на колени, и казалось, что они заживляют раны моей души, стирая, смывая своим благостным потоком все печали, предавая все сладкому забвенью, и так же, как от весеннего дождя сквозь холодную, влажную, черную землю пробиваются первые ростки, давая побеги, так и в моей испепеленной душе от этих горячих поцелуев любви рождались робкие надежды на счастье…
И с глазами, затуманенными желанием, он положил свою голову на мои колени и сказал мне самые трогательные и самые нежные слова, которые может сказать только поистине любящее мужское сердце:
— С этой минуты мы предназначены друг другу: вы моя невеста, это слово для меня священно. Мы оба должны стремиться, чтобы день нашего счастья скорее настал. Когда вы подадите на развод?
— Сегодня, как только вернусь домой, я скажу об этом мужу; думаю, что завтра я подам в загс заявление. Только я сомневаюсь в том, чтобы у нас был разрешен брак с иностранцем.
— Об этом я не подумал, — сказал он, сдвинув свои темные брови. — Но ведь я приехал как иностранный специалист, и приехал сюда не на один год. Не думаю, чтобы в нашем браке усмотрели какую-нибудь фикцию.
— Ну а если все-таки не разрешат? — спросила я.
— Я буду хлопотать, я буду делать все, чтобы добиться, а если откажут, что ж, я согласен на все. Тогда я приму советское подданство. — Вы сошли с ума!.. Вы хотите отказаться от родины.
— Видите ли, я считаю такой же случайной среду, в которой рождается человек, как землю, на которой он рождается. Но родное сердце, которое каждый из нас ищет и которое можно не найти, пройдя всю жизнь, такое сердце я нашел, и оно мне дороже всего!..
Минутами мне казалось все происходившее волшебным сном, и я не могла никак себе представить, что всего несколько часов тому назад я жила печальной, безрадостной жизнью и надежда на счастье, на самое маленькое счастье, которое заключалось только в том, чтобы увидеть когда-либо Жильбера, была потеряна.
Это случилось, и я вернулась домой с тем, чтобы в воскресенье с утра снова встретиться с Жильбером. Мы решили проводить вместе все дни. Было около 12 часов ночи. По субботам Дима имел обыкновение сидеть до глубокой ночи, а иногда и до утра, за своим письменным столом и заниматься. Зная эту его привычку, я ожидала увидеть знакомую картину: раскрытые книги и за ними Дима у письменного стола, а рядом неизменный спутник его занятий — остывший стакан крепкого чая.
Но на этот раз я ошиблась. Едва я открыла своим ключом нашу квартиру, как дверь из коридора приоткрылась и из нее выглянул Дима:
— Слава Богу! Наконец-то!.. Я уже начал беспокоиться…
Он помог мне скинуть верхнее платье и все время пристально всматривался в мое лицо, видимо, пытаясь прочесть на нем что-то.
Мы вошли в нашу комнату; мама тоже не спала. За ее занавеской горел свет, и время от времени слышался шелест переворачиваемых страниц. Она обычно на ночь читала Евангелие.