Клятва Тояна. Книга 1(Царская грамота)
Шрифт:
Уже перед самым городом, когда невмоготу стало, вспомнил и зашептал он заговор, слышанный когда-то от бабиньки Маюты:
— Плакун, плакун, плакал ты долго и много, а выплакал мало. Будь ты страшен бесам и полубесам, старым ведьмам киевским, дабы они тебе покорище дали, замкни их в ямы преисподние. А я сам себя излечу — светочем веры моей. Верю безмерно, де будет крепка от раны грудь тела моего — вдали от слез твоих. Чую вновь в себе силы сильные, силы могучие, силы свежие и пламенные. Трепещет во мне радостный дух, дух здравия и благомочия, течет силушка по членам моим, кипит кровью младых и удалых лет. Знаю я: исцелен я есть, исцелен верой божеской. Будь мое слово крепко и твердо век веком. Аминь.
Занятый исцеляющей заговоркой, Тырков не смотрел вокруг. Снова и снова шептал он бабинькины слова, каждый раз прибавляя к ним новые похвалы своему так страстно чаемому оживлению из болящих.
Тем временем отряд вышел к подножью Чукманского мыса. На двадцать пять саженей [329] , не менее поднялся он над заснеженным ледяным панцирем Иртыша. Еще на столько же увысила Чукман северная проездная башня Тобольского детинца [330] , самая большая и узорная. К ней вел хорошо укатанный Никольский взвоз. Неторопливо взбирался он наверх, обнимая глинистую крутизну с новой крепостной стеной.
329
Сажень — 2,133 метра.
330
Внутреннее укрепление, кремль.
Прежде Тоболеск стоял на вершине горы Алафейской, венчающей Троицкий мыс, а теперь передвинулся сюда. За четыре без малого года успел отстроиться по мере сил. Заметнее прежнего стал воеводский двор, краше прежней Троицкая церковь. Вокруг наросли дворы лучших людей — служилых и обывательских, прочней сделались охранительные стены, уширилось городовое место. Мог бы и Тырков поставить себе дом под боком у воеводы, да не захотел: занял себе дальнее место у речушки, которую источали сладкие подземные ключи. Здесь и повольней, и попросторней. Речушка стала зваться по его двору Тырковкой, а улочка, пролегшая рядом, Второй Устюжской. Потому как невпопад поставленные дома отгородили ее от главной Устюжской улицы, важной от своей близости к управительской середине.
За подъемными воротами Семка Паламошный повел было отряд на Вторую Устюжскую, но Тырков решительно остановил его:
— Сперва Евдюшку воеводе сдадим! Правь к нему!
Он почувствовал, что может сам стоять на ногах, без сторонней помощи, и на высокое крыльцо сам взойти может, и с Голицыным давний разговор закончить. Чудо-то какое! Помогли бабинькины заговоры, как есть помогли!
Однако подниматься на высокое крыльцо ему не пришлось — большой сибирский воевода сам навстречу попался. Легок на помине. Выглянул из каретных саней, увидел Тыркова не на коне, как пристало письменному голове, а на жалкой остяцкой нарте, запряженной четырьмя ездовыми псами, и торжествующе усмехнулся: ну что, мол, Василей Фомич, опростоволосился на сыске? В другой раз будешь знать, как со своими глупыми починами высовываться… Но тут на глаза Голицыну попался Евдюшка Лык. Он сидел на другой нарте и был похож на куропатку, угодившую в крепкие силки. Нахохлился, отворотил в сторону конопатую морду, на покровителя своего бывшего взглянуть боится.
Усмешка с воеводских губ тот час слетела, а выпорхнула деланная похвала:
— Вижу, Василей, слово свое ты держишь… Хоть и пострадал на нем… Крепко ли?
— Не бери в голову, Андрей Васильевич. Обойдется! Лучше скажи, кому разбойника сдать?.. И на отдыхи отпусти. Пристал я немного.
— Будто не знаешь, кому… — поперхнулся Голицын. — Ну да ин ладно. Погордись-ка над воеводою! Ты нонче вельми отличился… — и вдруг рявкнул, да так, что кони вздрогнули:
— Мне сдай! Спрашивает: кому… Я ведь тут самый досужий…
«Вот и выказал ты себя, князь, — с горечью подумал Тырков. — За то гневаешься, что я тебе Евдюшку притащил. Значит, своя кость пуще горло дерет. Смотри, не подавись ею. Все ж таки на людях мы, а не у тебя при закрытых воеводских дверях».
Словно услышав его невысказанный упрек, Голицын выдавил примирительную улыбку:
— Чего это я вдруг разгорячился? Совсем из виду твое худоздравие упустил. Не взыщи, Василей Фомич. Каюсь.
«Так-то лучше, — подумал Тырков. — Зачем срамиться?»
— Езжай себе домой, ни об чем не заботься, — продолжал Голицын. — А я к тебе следом своего лечителя пришлю. Дошлый человек, живо тебя на ноги подымет. И сам загляну, как время будет.
— Благодарствую, Андрей Васильевич.
— Успеешь еще, — залюбовался своим добросердием тот. — Помнишь, пожаловать тебя обещал, как дело исполнишь? Вот и пожалую! Воеводское слово крепко…
На том они и разъехались.
Отлежался Тырков в домашнем покое день, а на второй стал ждать к себе князя Голицына. Он — воевода, когда захочет, тогда и выберет время, чтобы попроведать своего письменного голову. В любой час может нагрянуть.
Меньше всего Тырков о пожаловании думал. Есть у него и земля, и дворы, и деньги… Все есть! Другое его заботило: как Голицын с Евдюшкой Лыком обойдется — по совести или по расчету? Знать бы наперед, и терзаний не было…
Вечером уже, когда небо звездной тьмой залепилось, а Тоболеск приумолк, готовясь ко сну, заржали на Второй Устюжской кони, полетели голоса. У ворот Тыркова остановились.
«А вот и воевода, — екнуло сердце. — Ну наконец-то…»
Тырков дожидался его, как какой-нибудь сибирский князец — полусидя на ложе с россыпью цветастых подушек поверх мехового покрывала. Еще с полудня в кафтан облачился, чтобы наготове быть. Вот и пригодилась та предусмотрительность.
Осторожно снявшись с ложа, Тырков перебрался к столу. Рана тот час ожила, наполнилась болью. Сел по-иному — тоже неладно. Долго искал, как бы половчее устроиться, пока не нашел удобное положение.
А тут и воевода на пороге, но не Голицын, как ждалось, а Пушкин, второй после него.
— Здравствуй, Василей Фомич! — заполнил он комнату тугой молочной силой. — Да ты, я смотрю, поднимаешься уже?
Не рано ли?
— Сам не знаю. Надоело лежать, вот и зашевелился, — с охотой откликнулся Тырков. — Здравствуй и ты, Никита Михайлович. Проходи, располагайся…
— И то, — не чинясь, подсел к нему гость. — Избегался нынче. Посидеть охота…
Отношения у них простые, можно сказать, приятельские. Всего одна ступень отделяет второго воеводу от первого письменного головы. Хоть и не ровня, но близко к тому. И службы у них самостоятельные. У Пушкина свой письменный голова есть — Гаврила Хлопов, а Тырков под началом у Голицына ходит. Один от другого мало зависит. Но главная причина — Евстафий Михайлович Пушкин, светлая ему память! Кабы не он, не видать Тыркову места большого письменного головы, а Никите Михайловичу места второго сибирского воеводы…
Каждый раз при встрече с Никитой Михайловичем вспоминается Тыркову его старший брат. И лицом, и речью, и повадками напоминают они один другого. Оба круглолицые, крупноносые, с наплывшими на серо-зеленые глаза веками. На лбу — по суровой складке, а на щеках — смешливые ямочки. Вот только Евстафий Михайлович посуше был, полегче на ногу и в делах попроворней. До прошлой осени он на Тобольске в товарищах с Голицыным воеводствовал. Во всем князя превзошел, кроме родовитости. Ныне Голицыны при дворе куда выше Пушкиных поднялись, хотя когда-то в одном боярском ряду стояли. Так уж судьба распорядилась. Но Евстафий Михайлович сумел изрядно ее поправить. Не лестью и не умышлениями на других показал себя, а верной службой царю Иоанну. После того, как опричнина пала, он сторожевой охраной при Грозном ведал, воеводой передового полка в Ливонский поход ходил, был четвертным войсковым воеводой в Смоленске и там весьма отличился, потом со Стефаном Баторием, польским королем и великим князем литовским, за переговорным столом сидел, а при царе Федоре Иоанновиче со шведами вечный мир заключал. Много у него заслуг, много и наград было. Однако при нынешнем государе Евстафий Михайлович в подозрение впал. Филиппка да Гришка, дворовые люди, возвели на него поклеп, де поперечен Остафий Пушкин с братьями своими против государя Бориса Федоровича. Годунов тому поклепу не сильно поверил, но из Москвы решил не медля отправить. Чем дальше, тем лучше. А дальше Сибири у него и земли нет.