Ключи счастья. Том 2
Шрифт:
— Marion… Bravo, bravo, Marion! — несутся крики. Но занавеса почему-то не поднимают.
Штейнбах тревожно встает.
— Nils!.. Marion!.. Marion!.. — все нетерпеливее, все возбужденнее несутся крики.
— Что такое? Почему они не выходят? — спрашивает Штейнбах.
— Я сейчас оттуда… Marion в истерике…
Через пять минут эта весть разносится по театру.
— Все еще не выходили? Господи! Надо же устраивать истерики в такие минуты! Да она совсем не считается с публикой.
— Ах, барон! Наконец-то!
— Pardon! — говорит Штейнбах и стучит в уборную. Он видит заплаканные, но сияющие глаза Мани, растерянное лицо Нильса.
— Ты испугался, Марк? Теперь все прошло… Поди сюда, сядь! И пожми руку моему Нильсу. Я поцеловала его сейчас в благодарность. Я ничто без него на сцене. Если моя игра сейчас стоила чего-нибудь… Нет, я больше не буду плакать. Дай зеркальце!
Но Марк не выражает восторга. Эта «Манечка» поразила его. Он смотрит на Зеркальце, не видя его на туалетном столе.
Маня сама берет его.
— Ну, так и знала! Нос распух и глаза красные. Ступайте, Нильс! Я буду гримироваться.
— Nils… Nils… Marion… Marion…
— Вы не выйдете? Слышите? Весь театр зовет.
— Нет не выйду. Идите, Нильс, один!
— Не пойду я без вас! — огорченно бросает Нильс и, сдвинув брови, вызывающе складывает руки на груди.
Она с восторгом глядит на него. Для нее он все еще пастух, все еще полубог. А она сама — простая девушка долины, для которой Любовь и Смерть идут рядом, обнявшись как сестры. Она растерянно опускает зеркальце на колени.
— Что же мне делать? Марк, я пойду… Я должна идти…
Маня встает.
— Мой нос ужасен. Правда, Марк?
Взгляд Нильса словно обжигает ее лицо. И она чувствует себя бессильной.
— Пойдемте, — говорит он тихо, но повелительно. — Пойдемте!
И увлекает ее за собой, крепко держа за руку. И она идет, покорная, счастливая, точно во сне.
«Если б только не просыпаться…»
«Это ничего, ничего, — говорит себе Штейнбах, невольно закрывая глаза. — Он ей ближе сейчас, чем я. Но Нильс — это только прекрасный сон. А я унылая действительность. Сны кончаются. Жизнь остается…»
Пахнуло теплом из залы. И вот они оба перед лицом толпы, покоренной и восторженной. Маня смотрит на одного Гаральда. Она видит, что он поднялся и аплодирует ей.
Но Нильс и не глядит вверх, в ложу, где сидела недавно жена его. Он забыл о ней. Не с ней, с другой делит он радость этой минуты. Не она, другая вдохновила его и подняла сейчас на вершину жизни. И помогла ему покорить вот этих людей внизу.
Он сам никогда не переживал такого подъема. Были триумфы, но не было этого экстаза в игре. О, какие минуты! Не вся ли жизнь в этих ощущениях борьбы за власть и победу?
…Спектакль кончился, но публика не расходится. Вызовы без конца. Неудержимый порыв, слезы благодарности, лица, полные экстаза. Те, кто все-таки поспешили за калошами, успокоившиеся и одетые, в шубах, еще толпятся, запружая все выходы. Marion и Нильса засыпали цветами. Громадную колесницу желтых сияющих хризантем вкатили на сцену, когда Marion показалась в первый раз по окончании «Сказки». Это цветы от Штейнбаха. Нильсу он поднес лавровый венок.
Они выходят уже в двенадцатый раз, шествуя по цветам, как античные боги.
Вдруг роскошный букет из бледно-розовых, почти белых гвоздик с белой лентой, поднявшись на мгновение над оркестром, ловко падает к ногам Мани. Нильс поднимает его и подает. «От автора» — кидаются ей в глаза золотые буквы.
Лицо Мани дрогнуло. Весь театр видит, как она, прижав букет к груди, низко кланяется Гаральду. Потом благоговейно целует цветы.
Штейнбах печален. Стоя за кулисами, он слышит крики толпы. И здесь то же, что в Париже и Лондоне. Те же овации, и слезы, и цветы. И даже больше энтузиазма. А Маня дивно играла, Такой подъем, такое богатство мимики и жестов, такое вдохновение видел он у нее только раз, в день ее дебюта в Париже. Значит, она прежняя Маня? Забыто разочарование в искусстве и сомнения в себе, заставившие ее среди сезона нарушить контракт, заплатить громадную неустойку и спрятаться от всего мира в горах Тироля? Но почему же нет у него удовлетворения. Почему такая тревога на душе?
Гаральд у окна читает телеграмму:
«ЗАВТРА БАЛ-МАСКАРАД В ЗАЛЕ N. ЖДУ ТЕБЯ.
ТЫ ПРИДЕШЬ!»
Закусив губы, он комкает бумажку и садится опять у стола.
Досада! Настроение нарушено. Но почему? Разве мало получал он подобных приглашений?
А если она… Не может быть! Слишком странно звучит это ты между людьми, видевшимися не более трех раз за кулисами Студии, за неделю обменявшимися лишь беглыми, незначительными словами.
Он разглаживает телеграмму и читает ее вновь. Не выступит ли между строк таинственное лицо?
«Жду тебя. Ты придешь!»Это не просьба, это приказание. Он читает вслух эти слова. Потом вновь гневно комкает бумажку и бросает ее на пол.
Как хорошо писалось! Образ Marion в газовой тунике, не скрывающей благородных форм стройного тела, ее выразительные руки, пластичные жесты и трагические глаза дали ему так много. Он написал шесть сонетов за эти два дня и начал рассказ. Его надо закончить, пока не схлынуло вдохновение. Надо запереть двери и затворить душу, чтоб жизнь не вторглась в нее. Перед радостью творчества меркнет все земное. И ни для каких объятий, ни для каких соблазнов не пожертвует он хотя бы получасом этого одиночества за письменным столом!
Он берет перо и, покусывая ручку, глядит в свою душу, где светлым хороводом вьются легкие тени. Лицо Marion с ее мистическими глазами. Неразгаданной вечной тайной полон этот взгляд. Тише! Не надо слов. Не надо сближения. Это душа ее говорит с ним темным языком, понятным лишь поэтам. Печальные и беглые взгляды, которыми обменялись они вчера в полумраке кулис, дали им больше, чем дал бы обычный поцелуй. Даже коснуться ее руки ему не хотелось после этого немого, загадочного разговора.
Она несчастна. Он это знает. И теперь письмо ее понятно. Он найдет его, но потом, потом. И перечтет опять, уже внимательно, с новым интересом к этой мятежной душе.
Кто не был бы счастлив на ее месте? Но эта линия у рта, эта печаль! Только каботину свойственно наполнять жизнь успехом у толпы. Истинный художник всегда одинок.
«Ты придешь!»
— Нет! — говорит он громко. — Нет!
И опять берется за перо.
Вдохновение? Да, он его знает. Это гостья небес. И никому неведомы ее пути и час, когда она войдет сюда. Но труд, упорный труд — вот кто царит здесь, в этой комнате поэта. Работа над каждым словом, над каждым стихом. Как гранильщик шлифует камень, который будет сверкать потом и радовать глаз, так трудится он здесь, в тиши и одиночестве, упорно и медленно, без пощады к самому себе, борясь с жаждой жизни, жертвуя всеми возможностями грозному, требовательному богу искусства. Когда-то всеми осмеянный, теперь он всеми признан. Он горд, как Цезарь, и упорен, как рудокоп. Он бросил вызов толпе и покорил ее.