Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть IV. Демон и лабиринт
Шрифт:
Однако Лидия Семеновна оказалась опытным и чрезвычайно выносливым спорщиком-скандалистом. Слово за слово, один запальчивый аргумент за другим завели этот разговор очень, очень далеко. Бедная девушка, которую она в какой-то момент привлекла в свидетели своей хитрой правоты, теперь смотрела на Фурмана со злым осуждением, как на опасного возмутителя спокойствия, покусившегося на основы. Но и они его сильно недооценили: в конце концов, когда в окопах начало происходить уже что-то похожее на братание изможденных противников, он сказал им, что увольняется. С завтрашнего дня. Как это?! Они еще долго не могли поверить, что он это вправду сделает. Пытались доказать ему и себе, что это невозможно по самым разным причинам – юридическим, моральным, финансовыми просто человеческим. Пытались ему угрожать, а потом стали извиняться за свою грубость и жестокость. Но было уже поздно. Он написал на имя директора заявление об уходе по собственному желанию по причине неразрешимого конфликта с коллективом и…
Свободен, о боже! Свободен!
Дневниковая запись Фурмана на отдельном листке
27 декабря 1976
Последнее время мне часто кажется, что действительно жизнь моя глупа и легка до отвращения и удивления и является она сплошь проявлением какой-то придуманности и психопатства: все эти безработности, отказы от институтов, споры со старушками и бабками (может быть, я и впрямь упоминал Маркса, когда ругался с Лидией Семеновной в библиотеке, – не помню четко)…
Охотники на привале
Осенью уже почти угасшая мечта Фурмана о дружеском эпистолярном общении получила неожиданное развитие. После его возвращения в Москву сразу с десяток «товарищей» вдруг захотели вступить с ним в переписку, а вскоре «эпистолярная эпидемия» охватила и часть его московского круга. Теперь он получал и отправлял по два-три письма ежедневно, и чаще всего это были не какие-то коротенькие записки, а многостраничные послания, полные изощренной словесной игры, взаимной воспитательной заботы и изысканных лирических наблюдений. Над некоторыми своими письмами Фурман проводил по нескольку дней и ночей, и это время казалось ему лучшим в его бессмысленно утекающей жизни.
Нередко переписка была намного увлекательнее, чем реальные встречи и разговоры. За эту осень у него дома «с ответными визитами» перебывало немало гостей из Карелии. Принимая на своей территории и без того немногословных северян, мгновенно оглушаемых и подавляемых его огромным родным городом, он ощущал странную раздвоенность. Их полугодовая общая жизнь, внутри которой они были важны друг для друга, стремительно превращалась в обычные, ни к чему не ведущие воспоминания, и точки живого соприкосновения с каждым из гостей приходилось нащупывать чуть ли не заново. Но попытки Фурмана завязать «серьезный разговор» по большей части оказывались совершенно неуместными – для провинциалов поездка в столицу на пару-тройку дней была захватывающим приключением, которое требовало от них особой сомнамбулической сосредоточенности, и обычно к вечеру они уже просто валились с ног от усталости. Ждать от этих бедных затерянных путешественников какого-то «глубокого общения» было глупо, совсем не за этим они приезжали, но Фурман все равно каждый раз испытывал разочарование.
Самым неожиданным для него стало появление «товарищеского» комиссара Наташи. В своем коротком предупредительном письме она сообщила, что собирается в Москву «по личному делу», о котором в Петрозаводске никто не знает, и ей нужно всего лишь где-то переночевать. Фурману очень не понравились ни ее секреты, ни то, что его так откровенно используют, но, справившись с гневом, он все же решил честно отыграть роль гостеприимного хозяина. Видимо, это ему удалось, потому что в следующий свой трехдневный приезд Наташа держалась уже вполне дружелюбно – даже чмокнула его в щеку при встрече на вокзале и по-свойски взяла под руку (и то и другое в их юношеских компаниях абсолютно не было принято и молчаливо считалось «пошлостью»). В последний вечер они осторожно разговорились на кухне, и тут Наташе вздумалось на всякий случай проверить, известно ли ему что-нибудь о ее Ужасной Главной Тайне. Фурман поначалу насмешливо наблюдал за ее наивно упрямыми манипуляциями и обходными маневрами – и вдруг почувствовал острую, почти до слез, мстительную жалость к этой чужой, запутавшейся в собственных интригах девушке… Как бы то ни было, дразнящая игра в уклончивые вопросы и ответы с роковой неизбежностью подвела их к той странно волнующей точке, в которой Наташу внезапно пронзила кошмарная догадка: «Так ты все знал!» Фурман печально кивнул. «И молчал?! Но почему?! Хотя нет, можешь не отвечать. Теперь я, кажется, многое начинаю понимать… Но ведь это означает, что и другие тоже знают?..» Она потрясенно качала головой, повторяя: «Не может быть… я тебе не верю… этого просто не может быть! Признайся, ты меня разыгрываешь?..» Но потом у нее возникла «объясняющая» ассоциация со сказкой о голом короле – и она сердито расплакалась. Фурману пришлось ее успокаивать и убеждать, что знают не все, а только несколько человек; что это вовсе не ситуация «публичного позора», как ей показалось в первый момент; и что он лично совсем не осуждает ее, а наоборот, сочувствует и уже давно думает, как ей можно помочь (действительно, еще весной, в Петрозаводске, он пытался написать Наташе письмо, но так и не смог найти правильную интонацию)… Впрочем, оказалось, что все произошло как раз вовремя. Раньше тайна создавала между ними непреодолимую дистанцию взаимного недоверия, но теперь Наташа, по ее признанию, уже и сама готовилась к тому, чтобы серьезно повернуть свою жизнь, и была благодарна Фурману за возможность выговориться. При этом она никого не винила, ни о чем не жалела и по-женски гордилась собой. Фурман даже позавидовал ее внутренней независимости и отваге, с которыми она относилась к собственной судьбе.
Именно такие рискованные разговоры, требовавшие от собеседников полной самоотдачи, чреватые опасными открытиями о себе самих и необратимыми внутренними изменениями, он и ценил в общении больше всего. Неудивительно, что третий, последний визит Наташи в Москву совпал с его увольнением из библиотеки…
Отношения Фурмана с четырьмя московскими участниками переписки в разное время складывались по-разному.
Вальку Юмашева еще в мае забрали в армию (Фурмана как раз тогда же положили в психушку на экспертизу). Часть, в которой он служил, находилась в двадцати минутах езды от фурмановского дома, и, получив увольнительную, Валька обычно забегал к нему помыться и переодеться в «гражданское» (он считал, что при дефиците времени глупо ехать только ради этого в подмосковное Переделкино к маме; да и горячей воды у них там не было). В своих простодушных посланиях Валька жаловался на ужасную скуку армейской жизни, и Фурман старался развлечь его свежими «клубными» новостями и гротескными описаниями общих знакомых.
Наиболее интенсивный обмен письмами установился у него с художницей Соней Друскиной. Будучи на три года старше Фурмана, Соня, как и он, нигде не училась (хотя и пыталась поступить в художественное училище) и не имела постоянной работы (хотя в газете ей регулярно заказывали небольшие рисуночки, которые принесли ей определенную известность). Зато у нее было полно свободного времени, она много читала, легко срывалась с места ради дружеских встреч и с ироничной готовностью поддерживала разговоры на любые «серьезные темы». При этом Соня нередко бывала чудовищно капризной, безумно обидчивой и до смешного брезгливой. Первое время она даже в общем поющем кругу всегда стояла отдельно, разрывая братскую цепочку и никому не позволяя до себя дотронуться. Но бесстрашным комиссарам Мариничевой и Фурману, которые видели в ее «антиобщественных закидонах» особый педагогический вызов, постепенно удалось слегка «приручить» это, как говорила Ольга, «дико талантливое и в то же время жутко эгоистичное существо».
В дружеской эпистолярной игре Фурман, рассчитывая на свойственное Соне жесткое чувство юмора, позволял себе довольно далеко заходящую фамильярность и прочие «стилистические вольности».
19 октября 1976
Добродушный день, эфемерное создание! …Политических новостей у нас нет, а в личной жизни мы постриглись и побрились как молодой человек.
По поводу Ваших эпистолярных предложений я готов и в нетерпении жду всего перечисленного и обещанного Вами, не говоря уже о том, о чем можно только мечтать, надеяться и грустить. Так могучий раскидистый дуб ждет весну, зябко морща толстую кожу во время порывистого ветра без существенных осадков…
26 октября 1976
Послушай, о Женщина!
Это начало я замыслил вчера ночью и пронес его сквозь треволнения снов в сегодняшнее утро…
Потому я был сердит и кричал: о Женщина! – мне казалось, что ты не спешишь возликовать и обрадовать ся нашей письменной свободе, нашей крепкой эпистолярной дружбе, счастливо преодолевшей все козни и злоумышления.
Но настало, хотя и бессолнечное, но все-таки утро, и давящие ночные тени оставили мое, вообще-то степенное, а сейчас подернувшееся волнистой рябью и зыбью воображение.
Переписка продолжается, а вместе с нею и жизнь!
Как ты думаешь, достоин я твоих бесчисленных и драгоценных, но не написанных еще посланий? Я думаю, что да, хотя меня и не спрашивали.
День, чуть кружа, опадает, сворачивается и темнеет.
Где-то под землей неслышно начинается час пик.
Твое письмо в непроницаемом конверте, придавленное стопой чужих известий, совершает свой неведомый путь, медленно приближаясь к моему дому. Мой дом далеко.
В ожидании пересказываю свежий эпизод из нашей жизни.
(Действие происходит в квартире Н-пу, известного корреспондента, в его отсутствие, но зато в присутствии вашего корреспондента, временно фигурирующего под кличкой «дядя Саша».)
Жена известного корреспондента спрашивает своего сына Денёчка, откуда у него такая маленькая белая собачка взялась. Пусть расскажет дяде Саше. Дядя Саша прислоняется к стене и с улыбкой приготавливается слушать. Денис сначала стесняется, но потом признает в нем товарища своих игр и войн и медленно ведет повествование: