Книга о Боге
Шрифт:
И тут мой взгляд невольно остановился на Исикаве-сэнсэе, который сидел прямо передо мной и кивал мне.
Неожиданно для себя самого я поведал собравшимся о том, как в бытность мою второкурсником Первого лицея Исикава-сэнсэй перед весенними каникулами дал мне книгу Алена и велел читать по десять строк в день. Потом честно рассказал о нашем страхе перед учителем — об этом я уже писал выше, — и о том, как, закончив лицей, я пришел возвращать ему книгу, из которой успел прочесть две трети, и как он ласково сказал мне: «Эту книгу я тебе подарил, если она тебе больше не нужна, продай ее букинисту и купи себе кофе, что ли…» Я даже признался, что у меня как раз не было денег и я целых два дня ничего не ел, не сумев вовремя заплатить за питание в общежитии. Рассказал я и о том, что тут же понес книгу букинисту и на вырученные деньги смог наконец поужинать. Потом я добавил:
— В то время я не оценил доброты учителя, мне казалось невероятным, что наш грозный наставник, которого все мы так боялись, мог заметить, что ученик голоден. Но семь лет спустя, когда я приехал во Францию и стал заниматься под руководством профессора Симьяна, кто-то из коллег спросил меня, где я учил французский язык. Я удивился такому вопросу, но мне объяснили, что все поражены тем, как хорошо я понимаю профессора, лекции которого славятся мудреностью. Смеясь, я ответил, что своим французским я обязан тому, что еще в Токио, в лицее, меня целых три года школил учитель, перед которым мы все тряслись и которого называли Чертом. Возможно, мои слова случайно услышал профессор Симьян, во всяком случае, когда спустя полгода я впервые сдал ему небольшую работу, он, давая ей оценку в присутствии других учеников, с присущим ему юмором так отозвался о ней: «Эта работа не только хороша по содержанию, она еще и написана очень правильным языком, хорошим слогом. Ваш Черт, несомненно, был прекрасным учителем французского. Надеюсь, что уж теперь-то вы его оценили… Хотел бы и я быть таким Чертом для всех вас…» В тот вечер, возвращаясь домой, я подумал, что хорошо бы написать письмо Исикаве-сэнсэю, но так и не сделал этого… Потом я оказался на самом дне бездны, имя которой «смерть», и, пока выбирался из нее, стал писателем. Совсем недавно я вспомнил слова Исикавы-сэнсэя, сказанные мне от всей души в тот день, когда мы прощались: «Когда ты окажешься в жизненном тупике и словно упрешься в стену, брось все и займись творчеством. Я буду ждать…» — и понял, что он был для меня не только прекрасным учителем французского, ему я обязан всем в своей жизни. Еще я осознал, каким оказался неблагодарным учеником. И пришел сюда сегодня, чтобы попросить прощения у своего учителя…
С этими словами я сошел с трибуны, приблизился к сидевшему в переднем ряду учителю и, низко поклонившись ему, сказал:
— Сэнсэй, я и в самом деле очень виноват перед вами, простите меня.
Исикава-сэнсэй молча встал и положил руки мне на плечи, а студенты громко захлопали в ладоши. На этом симпозиум закончился, и я вздохнул с облегчением.
Так или иначе, именно двойник помог мне порадовать моего дорогого учителя. Это произошло в 1932 году, мне было тогда тридцать шесть лет. С тех пор в течение тридцати лет, то есть до 1961 года, когда в шестидесятипятилетнем возрасте я принял решение покончить с журналистикой, я все время писал.
Это были очень трудные годы, впрочем, моим читателям хорошо известно об этом, так что я позволю себе коснуться здесь только одного момента, до сих пор тщательно скрываемого, — все это время меня поддерживал, помогал мне выжить мой двойник.
После того как я стал публиковаться, мне пришлось еще около десяти лет вести смертельную борьбу с туберкулезом, и это лишало меня возможности вращаться в так называемых литературных кругах. У меня не было ни коллег, ни друзей по литературе, я был совершенно один, но рядом со мной всегда был мой двойник: он критиковал мои произведения, давал мне советы, подбадривал меня, и я не ощущал одиночества. В тяжелые бесконечные годы войны я потерял все свое имущество, мой дом сгорел, когда самолеты В-12 бомбардировали Токио, потом война наконец закончилась, но легче не стало: потянулись ужасные голодные годы послевоенной разрухи, а у меня на руках были четыре дочери.
Судьба оказалась к нам благосклонна, нам удалось снять небольшой домик в районе Сэтагая на улице Мисюку, но за время эвакуации мы проели все свое небогатое имущество, и жизнь шестерых членов моей семьи зависела только от моего пера, тем более что родственники жены после смерти ее отца заявили, что не желают иметь никакого дела с нищим литератором. Я окопался в тесной темной каморке на втором этаже снятого нами дома, разложил на столе бумагу и стал вспахивать ее своим пером, словно батрак, я работал, не отличая дня от ночи и почти не выходя из дома. Конечно, такой образ жизни не замедлил сказаться на моем здоровье: сначала у меня испортился желудок, потом начались приступы астмы, постепенно принявшие хронический характер, в конце концов я ослабел так, что казалось, смерть моя совсем близка, и тем не менее пера из рук не выпускал. Так продолжалось много лет, к счастью, я все же остался жив и продолжал вспахивать свое бумажное поле. Во многом благодаря тому, что рядом со мной постоянно был мой двойник, он подбадривал, поддерживал меня, помогал мне возделывать свой участок.
Работа пером похожа на работу землепашца: если несколько лет подряд природные условия благоприятствуют, земля тучнеет и начинает радовать хорошими урожаями, — так и мне в конце концов удалось вырваться из нищеты и достигнуть относительной материальной обеспеченности. Благодарный своему единственному помощнику я, тем не менее, постоянно задумывался: а что, собственно, он такое, этот мой двойник? Иногда я приходил к выводу, что это моя совесть, иногда мне казалось, что это некое отдельное от меня существо, наделенное собственным характером, а в конце концов я подумал: уж не проявление ли это любви моего настоящего отца, той любви, которой когда-то мне так не хватало? — и проникся к этому двойнику особенной нежностью.
Но вот утром того дня, когда мне исполнилось шестьдесят, двойник неожиданно сказал:
— Говорят, человеческий срок — пятьдесят лет, а тебе удалось дожить до шестидесятилетия. Настало время серьезно подумать о смерти.
Я думал о смерти каждый день, поэтому удивился и не смог ничего ответить, но вечером он снова заговорил:
— Видишь, тебе удалось построить такой дом, какой хотелось твоей жене, хотя для этого и пришлось воспользоваться банковским кредитом. Две старшие дочери уже пристроены, обе младшие учатся за границей, как они того хотели. Твоя жена, которая росла избалованной барышней, поверив в тебя, сумела смирить свое сердце настолько, что стала скромной и покорной тебе женщиной. Чего тебе еще желать, зачем жить? Разве не достойна порицания подобная алчность?
Этот голос отличался от того, который звучал в моих ушах в течение последних тридцати лет, он был суров, холоден, к тому же тон был более официальный, поэтому я не нашел в себе сил ответить. В тот же вечер, едва я улегся в постель, голос снова заговорил со мной. На этот раз он звучал немного насмешливо.
— Ты что, все еще испытываешь нежную привязанность к журналистике? Тебе следует решительно покончить с ней и начать новую жизнь. Продолжая жить так, как ты живешь, ты не только лишаешь себя возможности самореализации, но и обрекаешь на гибель очень важного человека. Что скажешь? Разве сейчас не самое подходящее время, чтобы умереть, освободив для него жизненное пространство?
— Но что это за важный человек?
— И ты еще спрашиваешь? Не ожидал, что ты до такой степени туп.
Тут он засмеялся и больше не сказал ни слова.
В ту ночь я не мог заснуть: слова двойника не выходили у меня из головы. Мне и самому случалось задумываться о том, что, выполняя заказы, которыми заваливают меня разные газеты и журналы, я лишаю себя возможности писать то, что мне действительно хотелось бы написать, поэтому я очень хорошо понял, что имел в виду голос. Но вот что это за важный человек, которого я якобы обрекаю на смерть? Сколько я ни ломал голову, никак не мог сообразить. Пока я мучительно боролся с бессонницей, вот что вдруг пришло мне на ум. После войны я раза три ездил в Европу на разные международные конференции и обычно после окончания официальной программы месяца два проводил во Франции. Тогда двойник ни разу не обнаруживал своего присутствия. И ни разу не ответил мне, когда я сам обращался к нему за советом. Может, это потому, что в Европе у меня никогда не бывало приступов астмы и я прекрасно себя чувствовал? Но ведь в Токио он разговаривал со мной, когда я был вполне здоров, так что, наверное, дело вовсе не в этом. Что же, выходит, он бросил меня и не поехал со мной за границу? Но в таком случае он никакой не двойник, а совершенно отдельная от меня личность?
Я окончательно запутался, и вдруг откуда-то сверху раздался голос:
— Да, я совершенно отдельная личность. Меня зовут Дзиро Мори. Я надеялся, что ты догадаешься об этом раньше, но тебе надо было дожить до шестидесяти, чтобы наконец прозреть. Ну и глуп же ты, не ожидал от тебя такого!
От неожиданности я подскочил на кровати, но в комнате никого не было.
После нескольких дней размышлений я решил отказаться от всех заказов и, покончив с журналистикой, целиком сосредоточиться на давно уже начатом произведении. А для того чтобы умереть самому и освободить жизненное пространство для некоей личности, именующей себя Дзиро Мори, я решил написать первый в Японии монументальный роман-эпопею, в котором он стал бы главным героем. Я подумал, что ему и самому будет приятно выступить в этой роли, поэтому он примется помогать мне с большим, чем раньше, энтузиазмом, и общими усилиями мы напишем книгу без особого труда.
Книгу я назвал «Человеческая судьба» и сразу же приступил к работе, начав со школьных лет своего героя. Иногда, нуждаясь в совете, я пытался разыскать его, напрягал слух, озирался по сторонам, но он не подавал никаких признаков жизни. Полагая, что Дзиро Мори сконфужен столь пристальным вниманием к своей персоне, я смирился и решил ждать, пока он сам не соизволит заговорить со мной.
«Человеческую судьбу» я начал писать в шестьдесят четыре года, а закончил, написав четырнадцать томов, в семьдесят один, и за все это время он ни разу не подал мне никакого знака, ни разу не обнаружил своего присутствия. Более того, он и потом много лет не заговаривал со мной.