Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга о смерти. Том I

Андреевский Сергей Аркадьевич

Шрифт:

Все это, конечно, само собою отошло в сторону, или, вернее, засело во мне без всякого разрешения, потому что я невольно привязался к окружающему, хотя бы и с недоумением, хотя бы и без радостей.

А вскоре наступила и радость… Я полюбил девушку, увиденную мною однажды из наших окон на улице. Описывать эту любовь я не стану, потому что любовь так же «сильна, как смерть», а я избрал только вторую тему. Скажу только, что с этой минуты жизнь для меня сразу наполнилась и упростилась. Я видел перед собою только одну цель: эту девушку. Моя избранница имела такие же средства, как и я, т. е. жизнь в своем родительском доме и больше ничего. Препятствия между нами казались неодолимыми: я еще не доучился; я не умел ничего зарабатывать; я всегда терялся вне моей семьи; я сам не знал, зачем я живу. Но любовь погнула все эти препятствия, и я поступил по апостольскому изречению: «оставит человек отца своего и матерь свою…» Я бездомничал два с половиною года, ютился у товарищей, голодал, доискивал первого обеспечения и нашел его.

Одновременно с началом моего романа появилась в нашем городе и судебная реформа. Я еще тогда жил у своих. Большой трехэтажный дом «присутственных мест», против собора, всегда имевший вид немого и недоступного здания, вдруг получил для всех такой интерес, как если бы в нем заготовлялось самое любопытное публичное зрелище. Съехалось из Петербурга и Москвы множество новых, большею частию молодых и возбужденно обрадованных чиновников. Печатные книжки «судебных уставов» – в особенности между нами, юристами, – ходили по рукам. Говорили о «правде и милости», о том, что мы теперь услышим настоящих ораторов. В приложении к уставам были напечатаны таблицы новых должностей, и против каждой должности были проставлены цифры чрезвычайно щедрого, сравнительно с прежними порядками, жалования для этих приезжих судебных деятелей. Отец удивлялся, что такие молодые люди, прямо со школьной скамьи, будут получать такие деньги. Он вспоминал свою службу и подумывал о своих сыновьях. Он считал невероятным, чтобы кто-нибудь из нас, а тем более я («рассеянный, способный потерять самое важное дело на улице»), мог достигнуть до получения одного из этих служебных мест.

Открытие нового суда состоялось в верхнем этаже здания на соборной площади. Все там было свежее, выбеленное, лакированное. Судебные залы напоминали театры, потому что в каждой из них была эстрада, обтянутая серым сукном, с красным столом на возвышении, а места для публики были отделены решеткою от сцены суда. Сенатор, т. е. сановник, никогда ранее не виданный в провинции, в своем эффектном пунцовом мундире с богатейшим золотым шитьем, провозгласил после молебствия введение реформы.

Новое судебное разбирательство, когда я впервые его увидел, сидя в густой толпе за решеткою, сразу захватило меня своими торжественными формами и живым содержанием. На моих глазах восстановлялось, во всей своей правде, одно из повседневных людских несчастий, которое нужно было так или иначе разрешить. Судьи казались высоко превознесенными над жизнию, как боги на облаках. Каждому невольно думалось, что они, по самой природе, освобождены от всяких погрешностей и пороков. Все обращались к ним не иначе, как вставая с своих мест, и когда они что-нибудь объявляли, то их определение раздавалось в зале, как приговор судьбы. Общий тон всех воззваний к суду и всех ответов суда был проникнут самым изысканным благородством и самым чистым стремлением к справедливости. Понятно поэтому, что все актеры судебной сцены весьма скоро сделались любимцами публики.

Здесь же впервые возникла и репутация молодого товарища прокурора Кони. Это был худенький, несколько сутуловатый блондин с жидкими волосами и бородой, с двумя морщинками по углам выдающихся извилистых губ и с проницательными светло-карими глазами, не то усталыми, не то возбужденными. На улице, в своей демократической одежде и мягкой круглой шляпе, он имел вид студента, а на судебной эстраде, за своим отдельным красным столом, в мундире с новеньким золотым шитьем на воротнике и обшлагах, – когда он поднимался с высокого кожаного кресла и, опираясь на книгу уставов, обращался к суду с каким-нибудь требованием или толкованием закона, – он казался юным и трогательным стражем чистой и неустрашимой правды. Он говорил ровной, естественной дикцией, не сильным, но внятным голосом, иногда тем же мягким голосом острил, вставлял живой образ, – и вообще выдавался тем, что умел поэтически морализировать, почти не отступая от официального тона.

Судебные деятели входили в моду по всей России. Газеты были переполнены отчетами о процессах. Самые незначительные речи приводились целиком. Шумели новые имена. Повсюду между обвинением и защитой происходили публичные состязания в благородстве чувств, в правильном понимании закона и жизни, в остроумии, в блеске фраз и в постижении тончайших изгибов души человеческой. Прокуратура щеголяла беспристрастием; защита брала изворотливостью и патетикою. Какой-нибудь товарищ прокурора прославлялся за великодушный отказ от обвинения или за освобождение неправильно задержанных арестантов; а рядом с этим адвокат делался героем за искусное вышучивание полиции или за смелую выходку против председателя суда, еще не успевшего усвоить какого-нибудь широкого и человеческого начала уставов. Все это дышало возбуждением и поневоле казалось привлекательным. И потому наиболее художественные натуры из всего народившегося свежего поколения ушли в судебную деятельность. И нужно правду сказать: в судебных речах встречалось в то время более лиризма, психологии и красоты, нежели во всей беллетристике (исключая писателей старшего поколения). Оно и понятно: под сенью Бога, именем Которого клялись на суде, – под угрозою совести, которая была провозглашена основным началом судебного решения, – участники процесса влагали в свое дело весь наличный запас душевной теплоты, всю силу своей затаенной сердечности в то самое время, когда литература тщательно избегала чувствительности и только всеми силами настаивала на важности разных практических нужд.

Это возбуждающее течение отчасти увлекло и меня. Но это было только «аксессуаром» – благоприятною обстановкою. В действительности же для меня в то время существовала только моя невеста, которая наполняла собою весь мир и о которой я день и ночь думал.

Мысль о смерти как-то затушевалась, хотя и не покидала меня совсем. Назову три случая, чуть приметно смутивших мое радостное обращение к жизни.

В обществе моей невесты мне довелось встретить одну молодую девушку из богатой купеческой семьи – свеженькую, миловидную, с белым личиком, красивым бюстом, вздернутым носиком, голубыми глазками и черными волосами, зачесанными от лба гладко, по-китайски. Я видел ее всего раз на танцевальном вечере, когда она плавно двигалась в кадрили, тихая и счастливая, с ямками на улыбающемся лице. Потом я узнал, что она схватила болезнь, сидя на скамейке университетского сада в один из свежих вечеров ранней весны. И я, поглощенный моей любовью, успел только удивиться тому, что в университетском саду, в котором все мы бывали, скрывалась такая ужасная опасность и что все, кроме этой несчастной девушки, как-то сумели остеречься на тех же дорожках сада от неминуемой гибели…

В Харькове проживало одно состоятельное помещичье семейство. Родители были старые, а дети – взрослые. Один из сыновей и его кузен были в мое время студентами. Я дружил с ними и встречался в «свете». Поэтому бывал я и в гостеприимном доме этой семьи, где кузен был только приходящим, как и я. Отец был стриженный высокий старик с красным лицом, длинным носом и глубокими морщинами на лбу. Жена его была маленькая, седая, в блондовом чепце и по большей части в сером платье с длинной пелериной. У них подавались вкусные обеды, велись простые разговоры. Все дети были необычайные, почти седые блондины: двое барышень, гусар, затем мой товарищ и, наконец, младший сын, белобрысый гимназист. Кузен был тоже блондин, но только менее светлой масти, и потому его прозвали в обществе «сереньким», в отличие от его «беленького» двоюродного брата. Говорю я об этом кузене, потому что он мне особенно нравился. Это был скромный юноша с чистым сердцем, недоверчивый к себе, одинокий, всегда тщательно одетый, занимавшийся математикой и музыкой, – словом, грустный идеалист.

В то время когда развивался мой роман, я узнал, что старушка, Глафира Ивановна, заболела и что у нее нашли рак. Я не хотел этому верить и с некоторым страхом навестил ее. Она была еще на ногах, но большею частью сидела на кушетке или в кресле. На ней были тот же блондовый чепец и серая пелерина. Лицо ее, несколько пожелтевшее и присохшее, в сущности, мало изменилось – и я недоумевал, где же это у нее под платьем тот рак, о котором все говорят с отчаянием! Она, по-видимому, не примечала опасности, хотя и жаловалась на нездоровье. А между тем за ее спиною все родные твердили, что ей, по приговору докторов, осталось прожить не более трех месяцев. Я смотрел на нее и думал: «Как это в последующие дни болезнь примется за нее с возрастающею силою и станет ее приканчивать?..» Мне все не верилось, что это непременно случится. И вот весною, когда я совсем перестал думать о Глафире Ивановне, в один из обворожительных солнечных дней, мне попался на улице «кузен» и сказал глухим голосом, с трагическим жестом куда-то в воздух, что вчера она скончалась.

Он говорил, что сцена смерти была потрясающая, что умирающую вынесли на кровати в залу, что вокруг нее многочисленные родственники плакали, стоя на коленях, а она со стонами слушала отходную молитву священника и тускнеющими взорами со всеми прощалась… «Это было величие, ни с чем не сравнимое!..» – заключил он тем же глухим голосом, с глазами, полными слез, и с безутешным выражением лица. И, крепко пожав мою руку, он пошел к себе домой с опущенною головою.

Я был в церкви на выносе тела. Вечернее солнце ярко горело и врывалось в храм с тлеющим весенним воздухом, который приливал пахучими волнами из широко раскрытых дверей. У меня в кармане было письмо от невесты. Ни восковая голова Глафиры Ивановны, ни вопли погребального звона, ни прощание с телом траурной толпы родственников не удержали меня от того, чтобы по выходе из церкви тотчас же, на улице, вынуть из кармана драгоценный листок и впиваться с радостью в каждую букву. Сердце мое прыгало от счастья, и какая-то всемирная, бессмертная теплота жизни внятно говорила мне, будто все виденное мною нисколько не может омрачить моего личного будущего…

Я уже говорил, что мне приходилось ютиться у товарищей. В это трудное время однажды мне пришлось поселиться у серенького кузена. Он занимал комнату в квартире одного из нотариусов. Мы постоянно слышали, во все часы дня, свирепый, неотступный кашель за дверью. Больной задыхался в напрасных натугах отхаркаться. Этот больной был сам нотариус. Он давно уже не вставал с кровати. Иногда был слышен его слабый разговор – два-три слова, не более; видно было, что его единственное занятие состояло теперь только в том, чтобы лежать и кашлять. Он умер как-то ночью, когда мы оба молча читали при лампе, каждый порознь, свои записки. За дверью послышалась тихая беготня, а затем раздался жалобный, испуганный плач разбуженных детей. Когда мы встали на другой день, то дьячок уже читал псалтырь над умолкшею жертвою беспощадного кашля. Рассказывали, что утром в день своей смерти больной почему-то выразил желание сбрить бороду, отросшую у него за последние месяцы… Помнится, мне было особенно странно, что покойник был «нотариус» и что в этом именно звании он переселился в жизнь вечную…

Вот и все печальные случаи, пробегавшие легкими тенями в те дни над моею жизнью.

После долгих мытарств я через год по сдаче выпускного экзамена получил наконец место по рекомендации Кони, который в то время был уже переведен в Петербург. Его депеша о том, что я «назначен», застала меня в одном из моих скитальческих приютов. Это было для меня полною неожиданностью. Я был как в бреду и невольно прослезился, истомленный молчаливою безнадежностью. Неужели это правда? Неужели там, где-то вдалеке, без моего ведома, кто-то спас меня еще несколько дней тому назад, и спас, вероятно, навсегда? Значит: я теперь – власть!.. Уже от меня зависят люди и еще не знают об этом… И вот какое-то важное чувство тотчас же подняло меня в моих собственных глазах, и я по-детски радовался тому, что я все-таки намерен быть милостивым, простым и скромным. Сердце мое трепетало от сознания какого-то большого выигрыша в жизни. Эта удача отражалась и на обращении со мною всех тех, кто узнал о моем назначении. Я осязательно чувствовал на себе какое-то «помазание», но тем более выказывал добродушия в сношениях со всеми. И когда я лег спать, то мне казалось, что даже моя комнатка в безмолвии ночи относится с особым почтением к тому пространству, которое занимаю я, я – чиновник, лицо, которое может что-нибудь подписать вот этою самою рукою, засунутою под подушку, – и ничего не поделаешь: нужно будет покориться…

Поделиться с друзьями: