Книга прощаний
Шрифт:
и трудно поверить, что жизнь коротка.
Кстати, у Окуджавы Надежда – любимое имя, «надежда» – любимое слово:
Надежда, я вернусь тогда…
У порога, как тревога, ждет нас новое житье
и товарищ Надежда по фамилии Чернова.
…молчаливые Вера, Надежда, Любовь.
…надежды маленький оркестрик под управлением любви.
Даже «шофер в автобусе» из чуть ли не самой первой песенки одарен тем же милым, несомненно, символически значимым именем, а что в уменьшительной форме, так оттого еще милее: «Ах, Надя, Наденька, мы были б счастливы… Куда же гонишь ты своих коней!» И когда в своих поздних стихах он скажет, что «…нету надежд. Ни одной», это прозвучит повесомее заурядного приступа меланхолии.
В стихотворении, которое я начал цитировать, Надежда-и живая женщина, одетая в платье из поплина (примета времени: распространенная в шестидесятые недорогая рубашечная ткань, чаще всего из хлопка), и то, что косноязычно определяет современный словарь («Ожидание чего- либо желаемого, соединенное с уверенностью в возможности осуществления»), А восхитительно, полно, богато – каквсегда, словарь Владимира Даля: «Упованье, состоянье надеющегося; опора, прибежище, приют; отсутствие отчаянья, верящее выжиданье и призыванье желаемого, лучшего; вера в помощь, в пособие».
Вдумаемся – покаянно – во вторую строку стихотворения-песни.
«Состоянье надеющегося», повторяя за Далем, – оно «все там же», никуда не деваясь; оно незримо присутствует в мире, ожидая нас, порою бесплодно; оно всегда наготове дать нам «опору» – это уж мы либо оказываемся «далече», либо чересчур легковерны:
А разве ты нам обещала чертоги златые?
Мы сами себе их рисуем, пока молодые,
мы сами себе сочиняем и песни, и судьбы,
и горе тому, кто одернет не вовремя нас…
«Сами». Сами впадаем в самообман, и «состоянье надеющегося» (или «верящее выжиданье») не виною тому. Настоящее, подлинное, не узнавши его в лицо, упускаем – тоже сами, сами!
Ты наша сестра, мы твои торопливые судьи,
нам выпало счастье, да скрылось из глаз.
Так что остается – задним умом и с тоскующим сердцем прикидывать, как оно вышло бы, если бы да кабы:
Когда бы любовь и надежду связать воедино,
какая бы (трудно поверить) возникла картина!
Ирония! Даже сарказм! И, грешным делом, возникает сомнение: не мешает ли этому явно мучительному размышлению сама по себе мелодия – гармонизирующая, сглаживающая?
Какие бы нас миновали напрасные муки,
и только прекрасные муки глядели б с чела…
Однако – не выходит. Не вышло:
Ты наша сестра. Что ж так долго мы были в разлуке?
Нас юность сводила, да старость свела.
Как вспомню девчушек из фильма Асановой, старательно выводящих неокрепшими голосишками: «…да старость свела»!…
Впрочем, и для пятидесятилетнего автора этой песни «старость» покуда почти метафора. Много позже, вплотную приблизившись к неметафорическому возрасту, он напишет не только: «…нету надежд», но и заново обратится к той «новогодней елке», с которой когда-то уже успел попрощаться:
Покосился мой храм на крови,
впрочем, так же, как прочие стройки.
Новогодняя ель – на помойке.
И вновь:
Ни надежд, ни судьбы, ни любви…
Такое – не запоешь. Такие стихи – не о расставании, а о распаде – пишутся в минуты, когда не хочется жить. Даже не кровью, но желчью.
Правда, ведь и раньше, в «Прощании с новогодней елкой», ее, смело приравненную к храму («Ель моя, Ель, словно Спас-на-крови…») и бесповоротно ненужную, покосившуюся, равнодушно тащили… Куда? Куда ж еще тащат отслужившее свое дерево, как не на свалку или помойку?
Трагизм не пришел вместе с возрастом и тем паче только извне, из разочаровавшей реальности. Он пророс изнутри. И песня – кончалась, кончилась, как бы законно ни ностальгировала публика творческих вечеров, которая и в последние годы продолжала взывать к Окуджаве (заметно раздражая его): петь, петь и петь, трогательно выкрикивая названия старых любимых песен…
Когда я, сочиняя книжку об Окуджаве (вышла в 1999-м), заново – и впервые строго подряд – перечитал его поздние стихи, то отметил не только их… Ну, скажем, уровень, плохо выдерживающий сравнение со стихами предыдущих десятилетий. В конце концов, ни один литератор не берет на себя обязательство – а и берет, так крепко рискует не выполнить – писать все лучше и лучше; это в своей малоопытной молодости я мог восхищенно предполагать: дескать, если Вася Аксенов или Володя Войнович уже сейчас пишут так хорошо, как же станут писать через десять, пятнадцать, двадцать лет?!
Нет, речь не об этом.
Выстроясь в ряд, стихи представили мир, который спешно принялся обрастать реальнейшими подробностями – портретов, быта, географии. «Калифорния в цвету. Белый храм в зеленом парке». «Когда за окнами земля кружиться перестала, когда Япония сама глазам моим предстала…» «Виртуозней и ловчей истамбульского шофера в целом свете, как ни бейся, не найти». «Столица северного штата – прекрасный город Монпелье». «Вроцлав. Лиловые сумерки». «Полночь над Босфором. Время тишины». «Париж для того, чтоб ходить по нему, глазеть на него, изумляться…» «Тель-авивские харчевни, забегаловок уют…» «…Я ехал из Нормандии в Париж». «Я в Кельне живу. Возле Копелева». «Новая Англия. Старая песенка. Дождь. И овсяной лепешки похрустыванье…» «Променада по Ман- хэтгену… Загадочен Манхэттен!»…
Конечно, если обилие посвящений воспринимать как признак общительности характера, то и это, может быть, завидно неистощимая энергия завзятого путешественни- ка-жизнелюба?
Но вот что я с запоздалым ужасом понял: тут, как на угасающей кардиограмме, четкая картина умирания.
В рассказе Олеши «Лиомпа» изображено одиночество умирающего человека:
«Больного окружали немногие вещи: лекарства, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось.
…Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает веши».
Это так же несомненно, как то, что именно в пору расставания с миром – или в предчувствии расставания – понимаешь, «как велик и разнообразен мир вещей…». В случае с Окуджавой – как велик и разнообразен земной шар, ставший таким доступным. И это множество воплощений – в гуляющего по Парижу или сидящего в забегаловке Тель-Авива – означает развоплощение. Последнее. Роковое.
Девяностые годы для Окуджавы – годы прощания, что он понимал остро. Сама непривычная материальность стихов (вначале вызывавшая досаду: что это, мол, Булат пустился в этакую описательность?) – тому косвенное, то есть наиболее верное, доказательство. Не меньшее, чемего звонки из переделкинского домика, который он полюбил как свою последнюю крепость и куда так тянулся, заболев последней болезнью в Париже. «Как дела?» – позванивал он, как потом выяснилось, многим и многим, чем невольно пристыживал нас, поддавшихся новому времени, такому, для которого девиз: «Возьмемся за руки…» стал словно бы неактуален. Показалось, что «поодиночке» как раз только и можно выжить – имею в виду: духовно. Но, слыша в трубке его голос, спохватывались: он – помнит, звонит, а я что ж?…
«Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня…И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он» (Чуковский – о Блоке).
…Еще раз скажу: «Конец эпохи!» – услыхал я сразу от нескольких при известии, что Булат умер. И сам неминуемо произнес это, выступая время спустя на открытии его переделкинского музея.
А на следующий день прочел в «Московском комсомольце», в заметке об этом событии: «Станислав Рассадин признал, что эпоха шестидесятых закончилась…»