Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Снисходительность тем глупей, что это судьба «Робинзона Крузо», «Уленшпигеля», «Дон Кихота» и Свифта, – так что дай Бог всем пройти этот отбор. Уходят в историю или в ничто и полемические задачи Сервантеса, и злободневные шпильки-сарказмы Свифта, вся эта тактика искусства, а остается… Что? Остается, по-ученому говоря, доминанта – и эпохи, родившей книгу, и таланта, умеющего отжать частности и случайности.

Человек оттепельной, пестрой, наивной эпохи, сам наивный и трогательно самоуверенный, Боря, Борис Балтер воплотил то, что в ней было всего важней и прекрасней: черную работу освобождения.То, что так не похоже на свободу, иждивенчески, как нежданный подарок, получаемую из рук власти. То, что неотделимо от безжалостности к себе самому. То, что, словно не вытерпев, прорывает нежную ткань повести «До свидания, мальчики», раздвигая печальный и светлый сюжет:

«Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю… Никто не может сказать, когда это случится – завтра, через год или через десять лет».

Случилось – через тринадцать.

«Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад. Кем я был? Эгоистом? Юнцом, не способным глубоко задуматься и чувствовать? Наверное, все это было. Я жил в городе, где много солнца над вечно изменчивой морской равниной. Рядом жили Инка и мои друзья. Я был уверен, что для меня уготованы все радости жизни: ради моего счастья мама отбывала ссылку, а Сережа убивал и был сам дважды ранен в гражданскую войну.

…Я был в школе и везде, где учился потом, круглым отличником. И мне казалось, что этого вполне достаточно, что все остальное придет постепенно само собой, главное – быть отличником… Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них».

Перебью эту элегию:

«Я рос над розовым морем, в городе моего детства, воздух которого был напоен смешанным запахом йода, тамариска, вяленой скумбрии и одеколона «Красная маска». – Так резвилась троица пародистов, составной частью которой был я. – Когда я вступил в комсомол, мама сказала мне: «Боря, ты уже большой, неудобно. Надевай плавки, когда выходишь в город». Насчет того, что неудобно, мама, по-моему, сильно преувеличивала. Она вообще любила одеваться. Даже в самую сильную жару она носила буденовский шлем, носки канареечного цвета и кожаную куртку, крест-накрест перепоясанную пулеметными лентами.

Мама была единственным человеком в нашем городе, которого мы уважали. Остальное население мы делили на курортников и жестянщиков. Курортников мы презирали, а жестянщиков ненавидели. Мы не читали Канта и Конта, по твердо знали, что они контра»…

Боря встретил наш шарж сурово. И хотя мы могли ожидать от него большего чувства юмора (этого испытания, правда, почти никто не выдерживал: и Коржавин надулся, и Бондарев радостно сообщил, что «Гришка», то есть Бакланов, у нас здорово получился, не то что он сам, – а Бакланов сказал, разумеется, точно то же про себя и про Бондарева, – и Винокуров прибег к помощи Пушкина: «…Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери»), сейчас, мне кажется, я отчасти готов понять его неулыбчивость.

Любовно насмешничая, мы задевали боль.

«Сейчас мне за сорок…» – и т. д., и т. п. Это лирическое отступление от фабулы я услыхал в чтении автора на окском пляже, под Тарусой, что запомнилось иБорису, отразившись в дарственной надписи на отдельном издании «Мальчиков»:

«Милый Стасик! Всегда буду помнить день на Велигожском плесе, когда ты прослушал одну из глав этой книги – главу с отступлением о больном сердце – ты сказал: «Здесь человек сгорел». Постарайся подольше сохранить свое сердце таким же чистым и нежным, каким я его узнал».

Сохранил, не сохранил – не обо мне же речь. Сам Боря Балтер, сгорев, – как выразился не я, а Фет, – отдав всего себя своей единственной книге, быть может, пожертвовав ради нее остальными, запечатлел, воплотил…

Не сказать ли попрозаичнее? Законсервировалчистоту – не ту, что даром дается младенцу, а трудно добытую на пути к внутреннему освобождению. Дай Бог, чтобы юношество грядущего оказалось достойно этой книги шестидесятых. Именно так: не книга достойна его, юношества, а оно, юношество, – книги.

ПРЕОДОЛЕВАВШИЙ, ПРЕОДОЛЕВШИЙ

Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам – понятно, по мере убывания значения и достоинств. Помню, я, восхитившись этим проявлением взрослой детскости, тут же решил соревновательно проделать то же самое, но терпения не хватило, и мое участие ограничилось советом вынести Пушкина, который у Липкина был наряду с Баратынским, Тютчевым, Лермонтовым, вне всех разрядов. Над.С чем Семен Израилевич согласился.

Заодно рассказав, что о своей игре поведал Борису Слуцкому и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе (о чем – позже, в главе, ему посвященной), поинтересовался:

– А я у вас в каком разряде?

– Ну что вы, Боря, – ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, – таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…

Шутка? Притом лукавая? Наверное. Тем паче самого С. И., особенно к концу его долгой жизни, волновало, останется ли он в истории русской поэзии – такойпоэзии! – своими стихами; и если останется, то в каком именно качестве. Что – естественно. Например, и любимый Липкиным Мандельштам, чьим молодым другом ему повезло некогда быть, нервно размышлял в воронежской ссылке: «Что я? – Катенин, Кюхля… Вот Бонч-Бруевич за архив мой предложил 500 р. и, когда я поднял шум, написал мне честное письмо: «я-де и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом…» Яне Хлебников… я Кюхельбекер, – комическая сейчас, а может быть, и всегда фигура»…

Что до Липкина, ему было тем более небезразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на своей дареной книге: она, дескать, всегда слышит его стихи, а однажды плакала. (Слушая чтение поэмы «Техник-интендант».) Или – Солженицына. Или – Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего: тот пишет «не на злобу дня, но – на ужас дня».

Тем не менее нечто неуклонно толкало С. И. к само- оценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем он был так отличен от неофитов религии, агрессивных именно от своего неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и длинная жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих поэтов Востока и его же народных эпосов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Арсению Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, познанная основательно: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией, о чем и рассказал в помянутой поэме, над которой пролила слезу Анна Андреевна. Полагаю, вершинном, великомего создании.

Наконец, если в перечне этих причин возможна конечность, огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (та же погруженность в литературу и философию Востока), что само по себе может и даже должно усмирять амбиции.

Как бы то ни было, когда я прочитал – в рукописи – воспоминания С. И. о Василии Гроссмане, ближайшем, ни с кем иным не сравнимом друге, я, загоревшись, прибег к демагогии, ловя Липкина на слове и уговаривая его продолжить занятия мемуарами (хотя так и вышло, конечно, не преувеличиваю значение собственных уговоров). Мол, сами же уверяете, что вашим стихам, скорее всего, не сохраниться для будущего, а воспоминаниям, да еще таким, восстанавливающим не только человека, но и время, попросту суждено остаться надолго…

Не взывать подобным образом было и невозможно, постоянно убеждаясь, как щедр Липкин на устные рассказы.

О людях самых разных калибров – от того ж Мандельштама до, например, Михаила Голодного.

Допустим:

Вот, – говорит последний, – я назвал своего сына Цезарем. Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь – это Брут! Или – Голодный встречает зимой Иосифа Уткина, в чьих руках – коньки.

– Иосиф! Куда ты идешь?

– Я иду на стадион «Динамо».

Поделиться с друзьями: