Книга прощаний
Шрифт:
А он ответил неожиданно жалобно:
– Какая мода? Мне тут у вас холодно. Мерзну!
Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему- то своей любимой «Москве», а там – зимой – не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.
Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем болен, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову. Ее том лежал на столе. Больница была шибко правительственной, библиотека – богатой, а Кулиев, как он сказал, первым и единственным, кому из высокого контингента понадобилась эта книга.
Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по дурацкому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения:
– Ну, наконец-то образумился!…
Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.
– Понял, почему я побрился?
Картинности, величавости – вот чего в нем не было напрочь; ну, если порою и проступало, то с неоскорбительной для души и глаза наивностью. Не было даже уверенности заслуженного человека, твердо знающего о своих заслугах, – хотя, разумеется, знал; он, как и все мы, мог беззащитно потеряться или прийти в бессильную ярость, столкнувшись с хамством билетного кассира или швейцара. А возможно, у него хватало благодушия не добиваться кары для малых сих, возомнивших себя малым начальством.
Остро помню его лицо, гордое и счастливое, с каким он направляется к нам с Алей, победно держа в поднятой руке два железнодорожных билета (он тогда жил в Доме творчества, в Дубултах, мы с женой – на другом берегу Рижского залива, и, поскольку никак не могли уехать в Москву, пришлось уповать на его депутатство). На радостях пошли в ресторан, и, когда натолкнулись на откровенно лгущую табличку «Мест нет» и на несгибаемое упорство привратника, он на сей раз и не подумал достать удостоверение депутата; зато как был опять же счастлив и горд, когда в следующем заведении не обхамили.
Вот отрывок из его письма ко мне:
«…Был в издательстве, читал рецензию. Я отнесся к ней точно так же, как и ты. Я глубоко огорчен, что тебе приходится страдать из-за меня. Кроме прочего, я ограничен в своих действиях потому, что эта книга обо мне. Это сильно ограничивает мои возможности. Неловко, но я уверен, что книга твоя выйдет. Для того чтобы спасти ее, может быть, ты ее дополнишь?… Прости меня, старика!»
С чего бы этакая покаянность?
Дело-то получилось простое и вполне обыкновенное. Я написал книгу о нем – для издательства в Нальчике. Как всегда и у всех, начались опасения: почему в книге есть это? Почему нет того!… Среди тогобыло и обвинение: зачем я не изобразил Кайсына Кулиева как «певца социалистической нови» и расцвета народного хозяйства; стало ясно, что не все земляки читали своего знаменитого поэта. В общем, рукопись послали в Москву, на идеологический арбитраж, оттуда пришла «закрытая» и потому не стеснявшаяся в выборе и калибре обвинений рецензия Иосифа Гринберга, – а уж ее, простодушно не учтя секретной «закрытости», издатели переслали мне.
«Спасать» книгу я отказался, и она так и не вышла, – выйдет позже, в другом варианте, в Москве, – но именно кулиевское неумение защитить ее, выхода которой ему очень хотелось (книг о нем тогда не было ни одной), тронуло меня до чрезвычайности. И послужило утешением.
Ведь он – при его влиятельности – мог надавить, нажать, нажаловаться: помимо прочего, не посчитались с его мнением и желанием! Мог… И не мог. «Книга обо мне» – что ж тут поделаешь?
Я тогда объяснял тем, кто был озадачен его пассивностью:
– Попробуйте представить, что я написал книгу о Ра- суле Гамзатове. Да она бы пулей вылетела, несмотря ни на какие рецензии! Но вот поэтому Кайсын и замечательный.
…Когда он собрался из московской больницы в Балка- рию – умирать, он звонил друзьям. Говорил им, что они значили в его судьбе, благодарил и прощался. Знаю, что звонил Липкину, Гребневу. «Эмачка» был далеко, в Америке, и по тем временам недосягаем. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я был тоже в отлучке, хоть совсем не такой далекой. Ревниво надеюсь, что – да, звонил. И одновременно даже задним числом страшно вообразить: что и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.
Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, просил сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы Аэрофлота. Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.
Сказка вышла грустной, не подарив, как бы ей полагалось, последнего исполнения желаний. Но там,я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой мой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из даренных тобою книг. А по правде – не черт, не ангел, но человек, который нес и вынес больше того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам, завистникам, соблазнителям радости увидать тебя потерявшим осанку.
Остальное – «второстепенно».
И СТОРИК
Владимир Набоков шутил: в молодости снится, что забыл надеть штаны, в старости – что забыл вставить искусственную челюсть. У всякого возраста свои сны; может, и у всякой эпохи – тоже?
Страхуюсь Набоковым от того, чтоб не слишком нелепым показался мой рассказ о собственном сне, много ночей подряд мучившем меня в юности, в середине пятидесятых. Тем более уж какой-то он чересчур… Политизированный?
Социологизированный?… Что и само по себе – странность, до сих пор мною не объясненная.
Образцовый пионер (отличник, победитель всяких там конкурсов самодеятельности и т. п.), в комсомоле я уже не явил общественных дарований: тогда в моей жизни возник и надолго всерьез увлек спорт. Был, в общем, достаточно аполитичен – даром что мама, Варвара Егоровна, круглая сирота с десятилетнего возраста, детдомовка, после разнорабочая, затем выдвиженка, доросшая до поста маленького партработника, была искренней сталинисткой; и как иначе, если Сталин, считалось, дал ей все? Я же не менее искренне переживал, что смерть вождя встретил без должной глубины страдания, и, даже врал одно время, будто – плакал, хотя чего не было, того не бцло.
С отвращением вспоминаю – стыдясь этого воспоминания едва ли не больше иных, куда внушительней обоснованных (как оно, впрочем, и должно быть с грехом лицемерия), – что на школьном траурном митинге я, десятиклассник, дал затрещину первоклашке. (Легкую, значит, тем более лицемерную, ритуальную.) Тот, не умея осознать грандиозность всенародной потери, вертелся себе и хихикал, – а я, выходит, таким образом возместил нехватку собственного страдания.
Даже арест всемогущего Берии, потрясший страну, был встречен хладнокровно; помню, как раз в эту пору я жил со сверстниками на легкоатлетических сборах, на территории черкизовского стадиона «Сталинец», ныне преображенный «Локомотив», откуда, между прочим, поступая на филфак МГУ, как медалист ездил на собеседование – в чужих штанах и ботинках, привинтив к рубашке для верности поступления спортивный разрядный значок. Словом, услыхав из радиорупора о «судьбоносном» известии, высунули мы носы из палаток: а, Берию арестовали? Ладно, пошли на тренировку.
И тем не менее…
Итак, снилось: вот с гиком несется какая-то лава, отчетливо краснозвездная, даже как будто увенчанная буденовками (сегодня, конечно, пришла бы на ум цитата о комиссарах в пыльных шлемах). «А-а-а!…» Потом вдруг возникает некий колосс – идол? кумир? – который в эмбриональной позе переворачивается через голову, причем я до отчаяниясознаю, что этого никак, ну, никак не может, не должно быть…
И в этот миг я всякий раз в ужасе просыпался.
Смешно, но мой бесконечный кошмар прекратился разом, едва на XX съезде Хрущев занес кулак на сталинский культ и «великая иллюзия» рухнула.