Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

(В самом деле, не он ли, в конце-то концов, мог, завершая письмо, ставить дату отправки таким манером: «7 сентября 1972 г. – пресветлый день заарестования Ю. Давыдова, происшедшего 23 года назад»? А весело повествуя, как по поводу означенной годовщины законно принес домой поллитровку, тут же менял интонацию: «Тогда, почти1/4 века назад, «они» пришли, как приходит Смерть. Смею утверждать, что я знаю смертную минуту. Веришь ли, это не ужас, не горе, не пароксизм, а какая-то бесконечная тоска и даже, представь, удивление, покорное, тоскливое удивление – «так это вот самое и есть конец? Неужели это-то и есть конец?…»)

Потом я оставил его в покое – и гораздо раньше, чем и такой опыт стал частью его прозы. Потому что понял простейшую истину – они, простейшие, усваиваются труднее всего: история – это все сущее. Все без изъятия.

«…Так вот, значит, брал я билеты (находясь летом 71-го в Киеве и собираясь навестить тетку по материнской линии, живущую в Чернигове. – Ст. /›.), а когда вечером вернулся на Крещатик, узнал, что в этот самый час тетушка умерла. Словом, поехали мы с Ирой на такси.

Тут надо много рассказывать о тетушке, которая прожила всю жизнь в Чернигове и лет пятьдесят врачевала, но рассказывать долго не стану, а скажу тебе только, что все ее сверстники давно перемерли, что жила она 40 лет со своей санитаркой, по совместительству ее же домашняя работница, наперсница, компаньонка и наследница, а возрастом почти ровня, а «по национальности» украинка, а лицом и статью будто сошла с известного плаката «Родина-мать зовет!». Когда меня-то увидела, в стальных глазах, которые можно назвать и голубыми, блеснула настороженность: наследник!…

Маленькая-маленькая старушка лежала на столе. Рядом, на табуретке, в банке из-под майонеза горела свеча. В комнатенке было две койки, фанерный некрашеный шкап и плохонькие стулья. И еще телевизор первых выпусков. К стенке прислонился венок из бумажных цветов с черной лентой.

Но вот что примечательно: все время приходили и уходили, опять приходили какие-то люди, большею частью женщины, очень простые, бабы в платочках и линялых кофточках, мужчины среднего возраста в рубахах и пиджаках, в железнодорожных шинелишках (тетушка-покойница 1/4 века работала в жел.-дор. больничке) – украинцы и русские. Все эти люди что-то тихо, спокойно, ни о чем не расспрашивая, не суетясь, что-то все они делали, принесли гроб, поправляли одежду на покойнице, меняли свечу,кто-то принес хлеб, лук, чистили картофель, кто-то принес водку, кто-то примерял, пройдет ли гроб на лестничную площадку… И все это без слез, но с каким-то удивительным уважением к покойной. А потом все они по-прежнему молчаливо, без слез, без воздыханий, понесли гроб, поехали на еврейскоекладбище, какие-то женщины бросали в толпу (при выносе) пшено, а в могилу бросали медные монетки; у могилы стояли тоже молча (правда, тут уж некоторые бабы расплакались), какой-то человек, трудно подбирая слова, сказал, что Марья Самойловна много доброго сделала людям, а другой добавил: «народу», а какая- то женщина сказала, что вот, мол, забыли взять на могилу орден Ленина и медаль («За боевые заслуги»), которые были у Марьи Самойловны… (А могильщики были пьяны вдребезги.) Вкруг поминального стола сидели очень торжественно, опять-таки молчаливо, пили мало, поели и стали уходить, кланяясь Варе-санитарке и говоря мне почему-то спасибо за то, что я приехал.

Вот так-то, Стасинька, народ, не тот, о котором столь печется Чуев и К 0, похоронил старую еврейку, похоронил на еврейском кладбище, под громадной березой.

Забыл сказать, что приплелся одноногий сапожник Ва- силь Офишко, ровесник покойной, который чинил ей, будучи учеником-мальчонкой, гимназические башмачки и который знал меня семилетним. Мы с ним обнялись и расцеловались, выпили по стопочке, и он меня спрашивал, как живет моя младшая сестренка Вера: т. е. он спрашивал про мою мать, которая приходится младшей сестрой покойной…

В сумерках, после поминок, пошел в город, на то место, где гуляют и гуляли поколения черниговцев, – это высокий вал с чугунными пушками «времен Очакова и поко- ренья Крыма». А рядом, среди могучих деревьев, – соборы XI – XII веков. Я их помнил хорошо, я их вспоминал не раз. Может, и не поверишь, а ей-ей, не вру: у одного из тех соборов 6 или 7-ми лет от роду меня пробрал озноб «историзма». Очень отчетливо, кожей, физически помню, как остановился, обмер перед рядами старинных рукописных книг, разложенных на траве, под солнышком – очевидно, для просушки и проветривания; очевидно, в одном из соборов тогда помещался архив. И вот, в тот самый час (неумом, не разумом, а всем существом) впервые как-то осознал, что и до меня была жизнь, жили люди, и что обо всем этом – в этих чудных книгах. Неясно и все же ясно меня тогда поразили смысл и красота рукописей. И таким «пораженным» я и остался»…

(Невозможно не вспомнить:

«…Важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства…»

Или:

«Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента».

См. главу «Историк».

Юрий Давыдов, слава Богу, знал – с младенчества, «не умом, не разумом, а всем существом» ощутил! – счастье причастности, зависимости от российской истории, счастье отращиваемых корней.)

И дальше:

«Вот я там походил, покурил, и никаких у меня «глубоких мыслей» не было, ни печали не было, ни даже грусти, а было что-то другое – спокойное и хорошее.

…В тот же день сели в поезд. Прости-прощай. На перроне старичок-мозглячок в офицерской рубашечке, в офицерских брючках, в соломенной шляпенке ругательски ругал иудеев, картавил и гримасничал, а молодой малый слушал, лениво улыбаясь. Рядом, обнявшись, стояли солдаты; они пели под гитару, очень хорошо, стройно и негромко пели, такие все здоровяки, и лица у них приятные…»

Теперь, когда перечитываю письма, в которые так давно не заглядывал, сердце нет-нет да и вздрогнет.

1975-й: «Пренеприятный странный сон: будто я держу за шею, в рост самого себя, но мертвого: иду, иду, не зная, куда мне деть самого себя, мертвого, которого я несу за шею, держу почему-то перед собою, и его, т. е. мои, мертвые ноги болтаются и бьют меня по моим живым ногам».

1980-й: «Юру Левитанского хватил инфаркт – широкий и глубокий…Как она похаживает вокруг, старуха-то с косой… Когда думаю о смерти, ужасно противны написанные книжки и незаконченные рукописи. И стыдно. Глупо, но так».

1985-й: «Устал я, Стае, страшно устал. И не потому, что душно, атмосферически тяжело, пусто, одиноко, нет Славы, не потому, нет. (Письмо той мучительной поры, когда он, уйдя из одной семьи, еще отнюдь не наладил жизни в другой. – Ст. Р.) Все прожитое, три четверти ушедшего века физическим столпом давят и плющат череп. Нет философического смирения перед неизбежной и вполне естественной дисгармонией, в которую намертво впаяна такая малость, как собственное «я». Голым стою у обрыва, у смерти – и… и ничего в этом мире не понимаю».

Впрочем, нет. Юра не накликивал и не накликал собственную кончину, и в тот его возрастной период еще не скорую (не то что Натан Эйдельман). И случавшаяся депрессия не отменяет сказанного мною о веселости – откуда б иначе взялся все тот же «Бестселлер», эта истинно, а не вымученно-постмодернистски игровая проза, где игра, однако, идет на бытийном, не только бытовом- уровне?…

Когда-то мы с Давыдовым собрались съездить на Бородинское поле, глупейшим образом выбрав то – давнее – время, когда вокруг Москвы горели торфяники. Шли, изнывая от зноя; следом, хныча, топотал маленький, рыжий, толстый Лешка, которого Ирина, тогдашняя Юрина жена, навязала нам из ревности; пересохшее горло не позволяло даже переговариваться, разве что при виде некоего населенного пункта выхрипев несбыточное: «Представляешь, входим в чайную, а там – холодное пиво…» Да! Заходим, а рабочие распечатывают только-только доставленную бочку означенного чуда – даже окрестные мужики не успели сбежаться, прознав о прибытии тогдашнего (напоминаю, кто позабыл) и в городских московских условиях дефицита.

Через несколько лет пришло как-то от Юры письмо, удрученное некими неурядицами, но заканчивающееся: переживем, мол, и это. Будем верить, что нас еще ждет впереди бочка холодного пива.

Когда Юрию Давыдову стукнуло семьдесят, я огласил во время застолья свой непритязательно-домашний стишок, плагиаторски озаглавленный «Письмо римскому другу» и снабженный двумя эпиграфами: «Нужна не цирковая лошадь… Нужен сивый мерин, терпеливый, двужильный, искусанный слепнями» (из Давыдова) и: «Тацйт велик; но Рим, описанный Тацитом, достоин ли пера его?» (из Карамзина):

Поделиться с друзьями: