Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Должен признаться – без особого, правда, стыда, – что, получив это талантливое, нервное объяснение, где о нервности говорит уже обилие восклицательных знаков (а многоточия – не о душевной ли смуте? Но такое предположение слишком уж концептуально), я далеко не сразу осознал правоту комплимента-упрека. Комплимента – моей книге о Козакове, упрека – мне самому. Да, «мой герой» должен был или по крайности мог… Ну, не то чтобы непременно уехать в другую страну, но совершить нечто подобное такому перелому своей судьбы.

Как должен был и вернуться, выстрадав фразу, которую часто повторяет: дескать, сам Израиль мне понравился, но я себе не понравился в Израиле. И (самостроитель!) все же и там создав свою антрепризу, написав превосходную книгу…

Неуживчивый, скверный характер? Радостно добавляю: да попросту сволочной, и легкость такого моего заявления оправдана тем, что таковым же «герой» считает и мой нрав.

Еще давно, до знакомства с ним лично, я, сочинив для телевидения пьеску о жизни и драме Александра Васильевича Сухово-Кобылина, попросил теледаму, от которой дело зависело, предложить главную роль Козакову: почудилось сходство «породы». И услыхал:

– Что вы! У него ужасный характер!…

Так что весьма, например, понимаю слухи, долетавшие из театра имени Моссовета, когда шли репетиции «Короля Лира»: стоном, мол, стонут от Козакова. Да и он сам, говорили, на послепремьерном банкете, пришедшемся на пасхальную ночь, по-христиански смиренно просил прощения у обиженных.

Покойный критик Александр Свободин, также козаковский друг, писал, что тот агрессивен в общении и в пробивании излюбленных мыслей, добавляя, что за этим «обезоруживающая детская неуверенность». И – ох, до чего же это испытано, особенно если в застолье собирались говоруны вроде Натана Эйдельмана и меня, имярека: пробиться сквозь нас было непросто, и я с ностальгическим, потому отчасти печальным смехом вспоминаю глаза нашего Миши, полные страдания и упрека.

(Из его письма, посланного в Малеевку и приуроченного к дню моего пятидесятилетия:

«Дорогой друг, Стасик!

Как Ты там, накануне великой даты? Как жаль, что в этот день я работаю и не смогу совершить к Тебе путешествие на тройке с бутылкой «Вдовы Клико», а ты не выбежишь ко мне в одних кальсонах, со сна, розовый, здоровый, 50-летний!

Будешь Ты в этот день сидеть важный, серьезный, солидный, прославляемый друзьями, которые приедут к Тебе в дубленках на своих персональных «Жигулях». А потом(знаю я вас!) напьетесь вашей русской водки и начнете перебивать друг друга в спорах о матушке-литературе, о мачехе-истории… Эйдельман тут навоскликается, а красавица Аля будет вас, пьянчуг, разнимать да приговаривать: «Стасик! Тише, тише, не ори!» Как бы я хотел при сем присутствовать, но увы и ах: каждый день концерты и спектакли…»)

Ну это так, шуточки. А добавив к словам «перелом» и «разлом» еще и «надлом», знаю, что говорю.

Вновь «документ» – доверенные мне странички дневника восьмидесятых годов:

«Теперь мне до конца ясно, что я очень слабый, трусливый, малограмотный, пустой человек, дилетант в деле, которым занимался всю жизнь, которому почему-то, неизвестно почему, кое-что удавалось… Так я пришел к режиссуре. И вот теперь КРАХ. Навсегда? Не знаю. Сейчас кажется, что теперь уже навсегда».

Но и этого мазохизма мало:

«Вчера и сегодня я думал, что в моих прежних работах уже была и просвечивала тема сумасшествия. Даже в комедии «Покровские ворота» Хоботова упрятывали в больницу, трактованную мною как веселая психушка».

И дальнейший перечень: героя «Безымянной звезды» считали как бы помешанным. А Фауст? Арбенин? «Ну а теперь Германн и я сам. Что это – тоже цепь случайных совпадений?… Ведь и Гамлет, с которого я начинал, на грани истинного сумасшествия».

Годы спустя невозможно не вспомнить и безумного Лира…

Понимаю, требуются пояснения.

В 1983 году Козаков напечатал статью с интригующе- странным названием: «Почему я не рискнул снимать «Пиковую даму». Странность была уже в том, что в статье нам старательно излагали обстоятельства того, чего – не было.

Когда четырьмя годами позже мы прочли газетное интервью, озаглавленное: «Почему я вернулся к «Пиковой даме», запахло юмором, пусть и черным.

Рассказать – лишь немного погодя – о том, «как я все же не снял «Пиковой дамы», во второй раз прервав работу на полпути»,уже не хватило сил. То есть – рассказать публично; в письмах Козаков об этом поведал много и откровенно, по своему обыкновению превращая самоанализ в самоистязание.

Нет, на сей раз – сверх обыкновения. Произошел нервный срыв, вплоть до попадания в психиатрическую лечебницу, и это уж такая особенность артистически-просветительского темперамента, что и в «психушке» он, темперамент, давал себя знать.

Что немедленно было отражено тем же Самойловым:

Милый Миша!

В Соловьевке

Ты недаром побывал.

Психов темные головки

Ты стихами набивал.

Там растроганные психи

Говорили от души:

«Хорошо читаешь стихи,

Рифмы больно хороши».

«Я ведь действительно возвращался к жизни через стихи», – прокомментирует Козаков, а что до болезни, до КРАХА, то причинами стало следующее.

Во-первых, кошмар отечественного кинопроизводства (впрочем, не помешавший двум более терпеливо-покладистым режиссерам оба раза доводить работу, оборванную Козаковым, до конца – о художественных результатах завершения с деликатностью промолчу). Снимая не просто костюмный, но всерьез исторический фильм, Козаков хотел быть максималистски дотошным, обходясь без подделок, без липы, без фальши (а его утешали: стоит же в фильме про Ломоносова кресло XIX века – и хоть бы хны!); на него валились нарушения обязательств, унизительная нехватка средств, провалы, проколы, прогулы, всевозможные срывы, включая то, что негритенок Баррик (вот уж поистине черный юмор!) нахватал двоек и мама не позволяет ему выступить в роли грума. Но в том, что Козаков тогда записал, мотив, в общем, однообразен – самообвинение:

«Я ничего не чувствую. Вернее, я чувствую тоску и страх. Ибо каждый сантиметр картины, которую предстоит снимать, меня заранее ужасает. Я только понимаю, что произошла трагическая ошибка уже в сценарии и во всех вариантах замысла…»

В самом деле – это и было во-вторых и в главных, – к КРАХУ привело ощущение невозможности в принципе адекватно снять загадочнейшую из пушкинских вещей. Ощущение, которое вначале и подстегнуло надежду совершить невозможное.

Безумие?

О да – в высоком, творческом смысле, превозмогающее даже трезвость умного человека, которому, кажется, следовало бы понимать, что невозможное – невозможно. Ту трезвость, которая, скажем, в другом случае побудила полускандально уйти из спектакля Эфроса по «Мертвым душам», отказавшись играть самого автора поэмы, Гоголя, гения.

До сих пор не решусь разобраться, насколько был прав или не прав Козаков, взрывая спектакль своим непокорством. Помню свой телефонный разговор с Эфросом, его усталый голос, без злобы сетующий на то, что «Миша все силы тратит на разрушение спектакля» (увы, так и не сложившегося), и даже странную в этих устах просьбу «повлиять на Мишу». Как будто подобное было тогда возможно.

Вспоминать, так вспоминать: был случай, когда меня тоже просили «повлиять», и это одно из моих любимых воспоминаний.

Поделиться с друзьями: