Книга прощаний
Шрифт:
Притом, добавлял Самойлов, эта правда даже слабее, чем речь Хрущева на XX съезде.
Пожалуй, было бы вернее сказать, что правда, высказанная поэзией, слабее воздействовала, чем речь Никиты Сергеевича, но само укоризненное сравнение было не случайным. Вот как аукалось состязание двух поэтик.
Речь шла о разных степенях внутренней свободы. Больше того, о разном понимании этой свободы. Проще, грубей говоря: может ли поэт вписаться в советскую систему и насколько реален шанс очеловечить ее…
Я не склонен к аксельбантам, Не мечтаю о геройстве.
Я б хотел быть маркитантом При огромном свежем войске.
Эти озорные строки венчали озорное самойловское стихотворение о приключениях некоего Фердинанда из Утрехта, который и вправду служил маркитантом в войске Наполеона и попал с ним в Россию; по семейной легенде, от него и пошел род Фердинандов – фамилия одной из бабок Дезика Кауфмана. Легенда тешила сердце его дядьев, «пытавшихся объяснить наличие бродячей крови в семье исконно солидных и положительных казенных раввинов, лекарей, аптекарей, домовладельцев, некоего неуправляемого элемента», а через годы была весело осмыслена поэтом Давидом Самойловым: он мало годился в регулярную армию,а уж строчка об аксельбантах звучала с полной, даже буквальной серьезностью.
Слуцкий – тот был отнюдь не чужд аксельбантовой иерархии. Не я один любовно, иногда и не без язвительности, посмеивался над его скульптурностью, над интонациями командира или администратора, любящего ранжир, – это было присуще ему и тогда, когда он сам был «широко известен в узких кругах», до признания, даже до запоздалого прорыва в печать.
«Стасику Рассадину – в твердой уверенности, что в 1980 г. он обругает мое собрание сочинений!» Или: «…от читателя с высшим образованием». Не уверен, что сегодня, в отрыве от контекста живой жизни, в этих дарственных (царственных) надписях его характер проступит с достаточной внятностью. Но все же стоит сравнить сам юмор, дышащий значимостью акта дарения: «…в знак давней и упорной приязни», с тем, как надписывали книги его сверстники и друзья. Люди схожей биографии и совсем не схожих характеров.
«Дорогому Стасику. Держи нас и впредь в страхе Божьем». «…Злостному завышателю отметок от сочинителя композиций – с любовью». «…Дружески, как сказал бы Винокуров. Прочти и вспомни». Самойлов, его маркитантская легкость.
«…А я тебя очень люблю. Школяр». «…От Ваньки Морозова». «…От бывшего гитариста». Окуджава, его игровой мир.
(Не в силах не продолжить эту игру, достаю с полки сборники Межирова. Наряду с невыразительным: «…с добрым, дружеским чувством», «…с добрым чувством и сердечным приветом», «.'…с неизменной любовью» – «…на память о людях сентября», намек на известное стихотворение Саши, Александра Петровича об «отдыхающих», не удостоенных бархатного сезона. Это ежели брать с поверхности. В сущности – о людях обочины, обойденности, отторженности от побед. Или: «Станислав, книги, которые Вы мне подарили, не для гербария, потому что они растения живые («ну а мысли… а мысли бывают разные». Розанов). Почтительно, благодарно…» Отзвук историко-фило- софского тяготения Межирова к Розанову и Константину Леонтьеву и, в частности, нашего начавшегося расхождения, так что однажды я прямо бросил упрек, что его рафинированными стараниями матереют кожиновы и куняевы. И это его настолько обидело, что я немедленно пожалел о сказанном сгоряча. «Чем же я виноват, что онинаконец прочли это?…»)
Да, Слуцкий всегда помнил, что он – командир, майор, а в поэзии чином и выше. «Уже после войны рассуждал, какое бы кто получил звание, если бы в Союзе писателей ввели военные звания. Мне сказал: «Больше, чем на майора, не потянешь» (опять Самойлов).
Позволено ль вспомнить, что и насчет меня самого были раздумья, не дать ли мне, совсем еще молодому, чин старшего – все-таки! – лейтенанта? Хотя когда Татьяна Глушкова, критикесса, по совместительству сочинявшая стихи (плохие), обрушилась на меня с обличительной статьей, Слуцкий и для нее не пожалел того же звания. Сказал: этой статьей она сразу прыгнула из сержантов в старлеи…
Игра? И только?
Прежде всего, как заметил все тот же друг-антипод, «субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии». Ума – незаурядного. Поэзии – замечательной.
Но характер ума слишком зависел от характера эпохи, страны, партии, к которой Слуцкий принадлежал, а поскольку последняя имела обыкновение свой характер произвольно менять («колебался вместе с линией партии» – шутка тех времен), то неколебимому Слуцкому приходилось трудно.
Самойлов – как раз в связи с «субординацией» – высказался четко и даже жестко:
«Для удобства Слуцкий тогда (в «оттепель», накануне шестидесятых. – Ст. Р.) себе составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов – № 1, Слуцкий – № 2. В списочном составе ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез говорил, что Мартынов – явление поважнее и поэт поталантливее.
Субординация подвела. История с «Доктором Живаго» и Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного решения – встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защитить ренессанс».
В жизни, да и в искусстве тактика часто кажется важнее стратегии. Говоря совсем по-житейски, это – известное самоуговаривание: ладно, солгу, пойду на мелкую подлость, так уж и быть, но вот стану на ноги, почувствую силу, тогда – только по совести!…
Разумеется, к Слуцкому это отношения не имеет. Он был удивительно добр, показательно бескорыстен. Но:
«После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака. Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили».
«…Тогда казалось», – говорит Самойлов. Не знаю. Конечно, «уклончивей», чем Галина Николаева, сказавшая, что у нее не дрогнула бы рука послать пулю в затылок предателю, но такой фон не столько контрастно оттеняет «мягкость», сколько поглощает ее.
Возвращаюсь к Самойлову:
«Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился».
Слуцкий был советский человек. Коммунист, добросовестно относившийся к этому титулу, сказавший однажды Липкину о Межирове:
– Сам-то он не коммунист, коммунист – я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.
Честный коммунист -в самом этом сочетании уже таится драма. От нее могла спасти наивность, еще надежнее – глупость, но Слуцкий был умен.
Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты – и черты, определенной не им самим.
Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:
– А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?
– Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.
– Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?
Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманывающихся людей. Общая, нивелирующая, при которой сам недюжинный ум излишен, а его доводы и увертки – смешны!