Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга путешествий по Империи

Битов Андрей Георгиевич

Шрифт:

«Ашхен ведро под струей хорошенько помыла, подставила под тростниковый желоб, проверила, прочно ли стоит, не опрокинется ли, Мириам в сторону отвела, чтобы в воду земля не попала, платок с нее сняла, чтобы не порвался, схватила все волосы разом, чтобы узел не маленький был и чтобы волосы не выдрались, и стала бить… чтобы и больно было, и синяков не видать. Потом дала ей воды попить, свой гребешок дала, чтобы причесалась, повязала ей платком голову и сама взяла ведро, потому что Мириам на ногах держалась с трудом».

Кончается новелла «Август», и начинается следующая — уже про «лисицу» Гикора и лошадь, что дал ему растяпа Андро. Внутренний мир и страдания старого трудяги Алхо, перегруженного жадным Гикором, написаны прямо-таки с толстовской силой. Привлекательно и то душевное богатство, которое проявил автор в лепке образа Гикора. Поначалу развитие его кажется одномерным, почти плоским. Хитер и жаден до жестокости, и опять хитер и жаден, и снова хитер и жаден. И это оттенено любовью и сочувствием к бедняге Алхо. И уже кажется, что автор теряет чувство меры, что даже программная ненависть Г. Матевосяна к частничеству и стяжательству не оправдывает автора, и вдруг щемящий по силе и щедрости чувства поворот, когда Гикор, оказавшись в богатом селе, где все дается людям много легче, чем ему, трудящемуся тяжко и непрестанно, и где все ему кажутся бездельниками, вдруг чувствует, что единственно близок и понятен ему несчастный Алхо, что они оба существа одинаковой судьбы… И собственный сын, сбежавший в город ради легкой жизни, охотно принимающий постоянные дары отца, но уже забывший, чего стоят эти деревенские дары, и уже стесняющийся отца перед гостями, кажется Гикору чуждым и опасным, и только один Алхо понимает его…

А Алхо, не видевший ничего радостного в своей жизни, уныло тоскует по той жизни, которой никогда не знал, — в «оранжевом» табуне… И следует новелла о возникновении «оранжевого табуна». За ней новелла о «моем младшем дяде», печальной истории любви его к городской девушке и трагической истории его любви к лошади из оранжевого табуна… А потом новелла про конюха Месропа и его дружбу-вражду с заведующим фермой Левоном. И эта последняя история — главная в повести.

Месроп — философ и историк, индивидуалист и «националист». И во всем он неудачник, и конюх он никчемный, и «националист» придуманный. Левон коллективист и общественник, полная противоположность Месропу — к концу повествования как бы обретает с ним некоторое сходство. В конце концов, оба они старики, прожившие бок о бок и в чем-то друг за счет друга. Общественная «деятельность» Левона почти во всем основана на национализме и враждебности Месропа, по сути очень условных и фиктивных, легко объясняющихся его одиночеством, несчастьями и неудачничеством. Последний эпизод повести облава Месропа на медведя, опять неудачная, — венчает и объясняет скрытый и глубокий смысл всей истории их вражды. Вот что говорит искалеченный Месроп: «Шестьдесят лет прожил на земле, но если что и понял — во время охоты. Чем медведь силен? Медведь — это лес. Медведь — часть леса. И лес тоже часть медведя. И не видать, где кончается лес и начинается медведь». И дальше: «…истина вот такая: кто медведь — тот силен. То есть надо иметь собственный лес. У Левона, например, он есть — и он силен. Только у меня его нет и не было никогда». Левон говорит о нем: «Неплохой человек, но своей выгоды не знает — бык бодает его, лошадь лягает, глупый, не понимает, у лошади рогов нет, становись, значит, спереди; бык лягаться не умеет, становись сзади. Таков закон, надо подчиняться».

Прозу Гранта Матевосяна нелегко отнести к какому-то определенному современному течению. Это прежде всего проза Матевосяна, которой раньше не было. Самостоятелен мир, самостоятелен стиль. Он эпик, и он реалист. Он ироничен до беспощадности и печален, как сентименталист.

Если бы до конца отделаться от того печального наследия средней школы, где эпос был непременно громок и помпезен, сентиментализм путали с сентиментальностью, а романтизм — с романтикой, Печорина — с Онегиным, а приоритет — с паровой машиной Ивана Ивановича Ползунова, я бы нынче не боялся быть непонятым. Обессмысливание слов и понятий той поры сказывается и сейчас и необыкновенно затрудняет анализ литературных явлений современности, уже достаточно сложных и богатых, опирающихся, старающихся опереться на весь опыт мировой литературы, чтобы мочь сказать свое слово. Эпосу никогда не была чужда ирония, реализм вырос из сентиментализма, течения насквозь ироничного и совсем не сентиментального. Что же сплавляет это в общность в прозе Г. Матевосяна? Прежде всего откровенная любовь ко всему, что он пишет. Он никуда ее не прячет, не делает сдержанной и суровой мины, и — вот ведь! не боится быть умильным и не умилен.

Лишь одно произведение за последние годы кажется мне таким же исключительно любовным, как «Оранжевый табун» Матевосяна. Это «Привычное дело» Василия Белова. Неожиданное родство двух писателей, столь мало схожих, появление эти деревенских повестей в высшей степени знаменательно. Все это уже, наконец, по существу жизни, живое до последней буковки, рожденное по любви и любовью.

И хотя в этих повестях «много печали», в них так убедительно и истинно торжествует жизнь, что упрекать их в этой печали недостанет духу у самого заклятого циника.

О Гранте Матевосяне, я уверен, будет еще много написано. Им займутся профессиональные критики. Но это уже их дело.

1967

ГРАНТУ
Друг мой первый, друг мой черный, за горой. Наступает час последний, час второй. За грядой кавказской новая гряда: Люди, бляди, годы, моды, города. А за той грядой чужая полоса: Звезды, слава, заграница, голоса. А за той границей гладь да тишина: Чей-то холод, голод, смерть, ничья война А за этой тишью-гладью череда: Никого и ничего и никогда. А за этой чередою наш черед: Слово, дело, крах, молчание и лед. …Твоя мама, моя мама- вот друзья! Если верить им, то мы с тобой князья.

1973

У ПОДНОЖИЯ НЕДЕЙСТВУЮЩЕГО ВУЛКАНА

«Обидно, досадно, противно… но — что поделаешь? — гений!» — сказал один замечательный поэт про своего соперника по современности. Мне это очень понравилось как формула признания объективного факта. Обидно, досадно, противно… повторяю я вслед, но — что поделаешь? — Пятнадцать лет прошли. Как корова языком… Все казалось, ну, пять, ну, даже десять… а тут пятнадцать. 1967 тире 1982. 1982 минус 1967… Как ни крути. Треть прожитой жизни. А вдруг даже самая важная треть? И что сделано, то сделано? И не все уже в будущем? И то, что есть, то и есть? И где те, мои и наши, тридцать лет, когда мы казались себе уже такими пожившими? Сейчас мы кажемся себе не такими уж старыми, как тогда казались себе — не такими уж молодыми. Разница.

Тут то ли обида, то ли гордость распирает: хвастаться нечем — только хвастовством и держимся… И то сказать, первенцы наши уже в университетах учатся, первая книжка превращается в первое «Избранное». Наши воспоминания об alma mater приобретают легендарный вкус: Резо — это тот Габриадзе, который написал все грузинские комедии и основоположил первый грузинский театр марионеток; Тимур — это тот самый Пулатов, Маканин — это тот самый Володя, загадочную прозу которых разгадывают сейчас наши выдающиеся критики; Рустам — это тот самый Ибрагимбеков, прославленный драматург и секретарь; Грант… Это все тот же Грант. Благодаря ему мне может показаться, что и пятнадцать лет не прошли, что мы сохранились и сохранили. Что не потратили и не утратили своего качества и даже преувеличили и обрели. И хотя вещи, о которых я писал пятнадцать лет назад, перекочевали в разряд «раннего» Матевосяна, все то, о чем говорил и на что намекал, сохранилось: Матевосян непрерывен и не искажен от своего начала, — все это лишь обрело развитие и доказательства. В той давней моей статье самое ценное — дата. Поэтому ни в коем случае мне не хотелось бы ее «расширять» и переписывать — она стала точкой отсчета.

И то, что я оказался так уж «прав» в его оценке, заслуга, конечно, не моя, а снова его — Гранта. Проза его растет как дерево. Укоренившись однажды в довольно-таки каменистой и неплодородной почве (жаль, что до сих пор не переведен на русский «Метсамор», с которого все и началось, семя его творчества: это был бы ключ для критики…), она тянется вверх и прибавляет годовые кольца. Расхожее для критической похвалы слово «рост» в данном случае имеет не расхожее, а первое и подлинное значение — не метафорическое, а буквальное. Тут не придется говорить о так называемом «становлении», «обретении лица», «выработке индивидуальной манеры» как о признаках писательского «роста» — растет все тот же Грант, как сосна — всегда сосна или орех — всегда орех. Метафорический же рост Матевосяна — есть акт нашего сознания: нашего признания или понимания, читательского или критического. С каждой новой вещью Матевосян до нас «доходит». Он вырос в наших глазах гораздо больше, чем написал новых (про него правильнее говорить: следующих…) вещей. Оказался законченным все тот же цикл «Оранжевый табун», затем «Мать едет женить сына», «Похмелье», «Начало», «Твой род», ряд рассказов, теперь ожидается «Ташкент»… Но и «Начало», и «Твой род» (при переводе названия оказалось невозможным передать многосмысленность армянского, включающего в себя то, о чем я и говорю, — «Дерево») ВОСХОДЯТ к «Метсамору». Метсамор раз и навсегда взял псевдоним, став раз и навсегда Цмакутом, поменяв географическое положение на положение феноменологическое. Против фолкнеровской Йок-напатофы у Цмакута есть и отличия и, на мой взгляд, преимущества: существование Цмакута как бы более реально, несмотря на его не меньшую выдуманность и обобщенность. Разрастание символа не грозит обнажением конструкции: с ростом обобщения в прозе Матевосяна жизнь становится не условнее, а трепетнее, — эффект мастера, расплачивающегося за текст душой и любовью. Высокая условность именно такова — она именуется искусством. (Пример не совсем уместный, но всегда казавшийся мне наиболее убедительным по очевидности — древнеегипетская скульптура, где обобщение контура доведено до предела условности, до символа, а эффект реальности таков, что четвертьметровую фигурку шагающего фараончика хочется потрогать, не теплая ли она, не пульсирует ли в нем кровь, а от его супруги того же роста хочется иметь детей; противоположного эффекта достигла в конце скульптура античная: телесная безусловность и буквальность сделали мрамор холоднее окружающей атмосферы, от него стало веять склепом, моргом, анатомическим театром.)

Пятнадцать лет назад, уходя в очередной раз в сторону от очередного комплимента, как боксер от удара, он сказал: «Погоди, я еще напишу что-нибудь стоящее, вот увидишь… Я хочу написать стол. — Он обвел взглядом то, вокруг чего мы и сидели (он сказал не „описать“, а „написать“, как сказал бы живописец, но сказал это именно словесник, не собиравшийся „занимать“ у живописи…).
– . Я хотел бы написать этот хлеб, этот лук, этот коньяк… Коньяк у меня, кажется, получился, — сказал он с гордостью, прикидывающейся скромностью. — Хлеб не получился, но получится. Я еще напишу…» И я ему что-нибудь говорю, наверно про то, что литературная реальность и реальность жизни есть разные реальности, и неизвестно еще, какая реальнее, а он как бы соглашается и все-таки не верит, потому что если ты не знаешь хлеб, то как ты напишешь хлеб? А если ты не знаешь лук, то тем более ты не напишешь лук!..

Речь шла тогда, по-видимому, о «Похмелье», которое мы, сидя за столом, иллюстрировали. Он хотел написать хлеб — словом: это признание в писательской технологии заложено, кроме прочих смыслов, в название его книги «Хлеб и слово». Пятнадцать лет назад, делая ответный боксерский выпад, он мне говорил: «Послушай, как ты это понял? — Он имел в виду мою статью о нем. — Ведь ты не должен был этого понять. Ты же лошади не знаешь — как же ты понял про Алхо?» И теперь приходила моя очередь обижаться на похвалу. Я бы мог ему, с не меньшим уничижением паче гордости, заявить: «Погоди, это я еще не понял… Я еще пойму, вот увидишь…»

Поделиться с друзьями: