Книга воспоминаний
Шрифт:
В темноте я спросил его, спит ли он.
Нет, не спит.
Задернутые занавески не пропускали света.
В темноте не ощущалось ни зова, ни возражения; нащупав край дивана, я сел, но он не пошевелился.
Казалось, он даже не дышал.
Я ощупал его тело; он лежал на спине, удобно скрестив руки на груди.
Я положил на скрещенные руки свою ладонь, ничего более, только вес ладони.
Может быть, я действительно прав, сказал он в темноте.
Голос был низкий, спокойный, казалось, он доходил до меня, минуя его тело, чужое и отдаленное.
Я не осмеливался нарушить молчание и даже пошевелить рукой.
Да, сказал он, наверное, я действительно прав.
Я не понял его, точней, не посмел понять, и совсем тихо, едва слышно спросил, в чем я прав.
Тут он резко пошевелился, вытащил руки из-под моей ладони, сел и включил бра.
Настенный светильник под шелковым колпачком осветил сверху его голову на фоне висевшего над диваном узорчатого, сочных тонов смирненского ковра.
Он откинулся спиной на ковер, одеяло сползло на бедра, он снова скрестил руки на груди и, опустив подбородок, уставился на меня как бы снизу вверх, хотя глаза наши находились на одном уровне.
Теплый свет лампы просвечивал и выбеливал непослушные кудри его волос, по лицу протянулись длинные тени, они спускались на его крепкую грудь и падали пятнами на руки и белую простыню.
Он был красив, как портрет по непонятным причинам обнажившегося по пояс молодого мужчины, сосредоточенного в своем созерцании скорей на себе, чем на мире.
Портрет, в котором все было предельно уравновешенно: свет и красивые пятна теней, белокурые локоны и черные волосы на груди, светлая кожа на темном фоне, сочные цвета ковра и яркие белки холодных голубых глаз, покатые плечи и крепкие мышцы горизонтально сложенных рук; красота, которую можно вобрать в себя, но которой невозможно коснуться.
Мы оба смотрели друг на друга, как опытный врач смотрит на пациента, спокойным пристальным взглядом, изучая на наших лицах возможные признаки возможных симптомов, отыскивая возможные связи между симптомами, при этом не выдавая и даже сами не ощущая своих эмоций.
Я чувствовал, что наши странствия по душам друг друга привели нас к какой-то глубокой и очень мрачной точке, я неделями кружил вокруг самых чувствительных эпизодов его жизни, достиг цели и бросил вызов, и он вопреки собственному убеждению мой вызов принял, однако, заняв позицию в этой темной сфере своей души, он напряг все силы, собрал всю энергию, словно готовился к страшной мести, и поэтому меня не смущало, что я сижу на краю дивана голый, мне казалось, будто неловкое положение моего обнаженного тела, моя беззащитность могут спасти меня от возможной мести.
Этот учитель, сказал он после непродолжительного молчания, и его голос, только что обращавшийся ко мне с глубокой теплотой, сделался таким сухим и прохладным, таким отстраненным, как будто он собирался говорить вовсе не о себе, а о ком-то другом; на его лице не было и следа той углубленной в себя чувствительности, с которой он час назад начал рассказывать эту историю; он говорил не себе, не мне, казалось, что говорила сама история или некто, способный обращаться с собой, как ученый с навеки уснувшим в склянке со спиртом жуком, когда, нацепив его на кончик булавки, он собирается разместить насекомое в своей необъятной коллекции в соответствии с его генетическими и морфологическими признаками, и при этом булавка играет неизмеримо большую роль, чем само насекомое или место, которое ему надлежит занять в системе классификации.
Он был первой скрипкой в оркестре театра, как и его настоящий, французский отец, о котором тогда он еще ничего не знал; скрипачом он был слабым, педагогом и того хуже, но в маленьком городке все-таки наилучшим, и после добрейшей и рафинированной фрау Гудрун, его предыдущей учительницы, он испытал настоящее облегчение, ему показалось, что перед ним распахнули волшебную дверь и из музыкального логова старой девы он ступил в священный чертог искусства; учитель был культурным, образованным человеком, хорошо информированным, свободным, повидавшим мир, чуть ли не светским львом, он плавал и играл в теннис, имел обширные связи и обладал талантом поддерживать эти связи без тени назойливости, так, словно это он делал людям одолжение, и хотя он был холост, все же в классическом смысле слова содержал большой дом, и всякий мало-мальски значительный в городке человек или гастролирующий артист считал приятной обязанностью побывать у него с визитом, окунуться в его бескорыстную доброту, в его, несмотря на перенесенные им страдания, блестящее остроумие, ибо прежде всего он был добр, ну примерно как если бы Ричард III в его мирный, как он назвал его, век, допустим, решил бы сделаться не злодеем, а, напротив, человеком невероятно и бесконечно добрым, ведь это же все равно, злодейство или добро, какая разница, он и своей добротой мог бы извлечь из грубого марша трагедии прелестную музыку.
И все это – не сегодняшний комментарий, сказал Мельхиор, он пытается все рассказывать так, как он чувствовал это тогда.
Он впервые увидел в те дни эту пьесу, постановка наверняка была никудышная, но его поразила эта чудовищная по размаху, устрашающая сказка о злодействе; у Ричарда был на спине огромный и острый горб, точней, даже целых два, один большой и один поменьше, как будто под одеждой он носил два горных пика, и он не просто хромал, а выбрасывал ногу вперед, выворачивая бедро, и при каждом шаге стонал от боли, повизгивал, как собака, что, конечно, было некоторой режиссерской натяжкой, ведь боль вовсе не обязательно приводит к злодейству, но в любом случае это было эффектно, и когда он думал о своем учителе, то всегда вспоминал этого актера; от учителя невозможно было оторвать глаз, он виделся ему красивым и очень привлекательным человеком, правда, весьма пожилым, ему было уже около сорока пяти, он был стройный, довольно высокий, всегда чем-то благоухающий, со смуглой кожей, сияющими черными глазами и длинной артистической гривой волос, аккуратно зачесанных назад, и почти совершенно седой, каким в детских глазах и положено быть старику.
Когда он углублялся в теорию и впадал в азарт, то волосы падали ему на лицо, и он элегантным жестом отбрасывал их назад, потому что азарт азартом, но он постоянно следил за тем, чтобы создать впечатление, будто все идет в полном порядке, и оно так и было, потому что эти его подчас многочасовые экскурсы были захватывающе интересными, проницательными, страстными, то были критические суждения аналитического ума, всегда увлекательные, вдохновляющие, однако когда доходило до упражнений и нужно было передать что-то из своих навыков, попросту показать, что это вот хорошо, а это плохо, то за великодушной мудростью недвусмысленно проступала зависть, какой-то необъяснимый, животный эгоизм, судорожное нежелание с чем-то расстаться, хуже того, на лице его появлялась издевка, злорадство, улыбка скупца, как будто он обладал каким-то мировым сокровищем, недоступным простому смертному, и он с ним не расставался, он наслаждался, блаженствовал, видя тщетные муки ученика, и даже, пытаясь объяснить свое поведение, заявил как-то, что техники как таковой нет! он сам ею не владеет! и вообще никто! точнее сказать, если кто-то владеет техникой, то он не артист, а техник, так что зря Мельхиор старается, каждый сам должен научить себя своей уникальной технике, которая в этих страданиях самообучения делается уже не просто техникой, а заимствуемым у материи и ей возвращаемым ощущением бытия, самой сутью вещей и в конечном счете голым инстинктом самосохранения.
Дело в том, что, борясь с материей, артист касается таких потаенных слоев своего существа, о которых прежде не догадывался, и от этого ему делается стыдно, он готов скрыть это от других, но искусство и есть таинство посвящения в эту самую жгучую тайну, потому что иначе оно выеденного яйца не стоит, часто кричал он, выходя из себя, а они тут все топчутся на пороге искусства, как бы желая сказать этим, что пора уж куда-то войти.
Нет, он бы не сказал, что любил этого человека, но все же испытывал к нему влечение, одновременно питая к нему и какие-то подозрения; он постоянно и жарко упрекал себя за свою подозрительность, однако ему казалось, что он видит в нем, знает о нем нечто такое, чего не замечают другие, что человек этот до мозга костей испорчен и лжив, что он ни во что не верит, весь полон горечи, и тем не менее у него было чувство, что учитель желает ему добра, и это добро он не только не смел отвергнуть, но, напротив, всеми силами стремился дорасти до него, стать достойным его, в то время как уши его постоянно слышали, насколько лживо все, что тот говорит ему о преддверии и чертогах искусства, лживо уже потому, что сам он в эти чертоги так и не ступил, а только жаждал ступить, однако в этой его смешной жажде было так много безысходной горечи и правдивости, столько искреннего отчаяния и печали, что все, о чем он ему говорил, не могло показаться совершенной глупостью, хотя Мельхиор также чувствовал, что вожделение это относилось не к музыке как таковой и даже не к карьере, от нее тот давно уже отказался, но к чему оно относилось на самом деле, этого он не знал, может быть, учителя обуревала жажда быть чарующим, бесовским, будоражащим и глубоким, но вместе с тем мудрым и добрым, порядочным и отзывчивым, и предметом этого вожделения, этой невыносимой и жалкой борьбы и стал в конце концов Мельхиор.
После каждого урока он бежал из дома учителя как побитый; за те четыре года, пока он был его учеником, в него и в самом деле вселился демон искусства, он исхудал, в чем только душа держалась, однако это никому не бросалось в глаза, потому что в те годы все были голодными, изможденными и затравленными.
Но в нем появилось смирение, он работал с маниакальным упорством и до многого дошел своим умом, за что опять-таки был благодарен учителю, потому что, как он был уверен, все хорошее исходило от него, словом, как говорится, талант его набирал силу, и учитель то скупо, то в бурных порывах радости приветствовал это, и этих эмоциональных всплесков Мельхиор боялся сильнее, чем уничтожающей критики; иногда учитель позволял ему выступать на публике или даже настаивал на выступлении, сам брался организовать концерт, представлял его музыкальным светилам, заставлял играть перед избранной публикой на званых вечерах, и всякий раз он имел огромный успех, его любили, он это чувствовал, обнимали, ласкали, ощупывали, у многих в глазах были слезы, хотя в те послевоенные десятилетия люди редко давали волю слезам.
Однако уже в те моменты, когда он весь еще горел от волнения, учитель прямо на месте давал понять, все хорошо, но это уже позади, об этом нужно забыть и не увлекаться, не останавливаться на достигнутом, а когда они оставались вдвоем, он так безжалостно разбирал по косточкам всю его игру, что всякий раз Мельхиор приходил к тому, что ничего-то у него не выходит, он не знает, каких высот он должен достичь, но то, что он их не достиг, было ясно, учитель почти всегда и во всем прав, и все его подозрения и неблагодарность, неспособность ответить на его бесконечную доброту являются попросту следствием его абсолютной бездарности.