Книга воспоминаний
Шрифт:
Арно тем временем делал все, чтобы вполне соответствовать назначенной ему роли, и я ощущал некое мужское обаяние в его вопросах о том, какими, собственно, театральными штудиями я занимаюсь и что за новеллы пишу, обаяние, порожденное растерянной силой, более того, одним из своих замечаний он по-рыцарски предложил мне уйти от вопроса, сказав, что в детали вдаваться не собирается, «разумеется, только вкратце, ведь иначе об этом и невозможно, я не о содержании, просто в общих чертах», сказал он и улыбнулся, но морщинки, сбежавшиеся к уголкам его рта, показывали, что глубокие его размышления редко находят свое разрешение в улыбке, он скорее натура задумчивая, вот почему он не сразу заглядывает вам прямо в глаза, как будто чего-то стыдится или что-то скрывает.
Но пока я отвечал на его вопрос, он все же заглянул мне в глаза, и, хотя его интерес относился не к тому, что я говорил, это был искренний взгляд, и я должен был оценить его, ибо всякий раз, когда взгляд ищет в нас какую-то суть, скрывающуюся за словами, скажем, пытается обнаружить, какое все-таки отношение имеет мое писательство к тому факту, что, будучи мужчиной, я влюблен в другого мужчину, а я полагаю, что именно это его занимало, пока мы с ним говорили, – короче, когда внимание, отпустив смысловую нить разговора, пытается ухватить чувственное существо говорящего, то момент такой нужно считать очень значительным и серьезным.
Но я точно знал, что однажды уже стоял точно так же в некой комнате, с неким мужчиной, совершенно беспомощный перед ним.
Арно, казалось бы, подчинявшийся всем причудам Теи, именно этим взглядом пытался теперь уйти от обременительной роли, которую она навязала нам, по его красивым темно-карим глазам не заметить этого было невозможно, но я был поглощен собственным воспоминанием и больше внимания уделял тому, что нашептывает Тее Мельхиор, чем тому, что я говорил Арно о своих писательских трудах, и не осознал, что его взгляд мог наконец освободить нас обоих, его взгляд стал по-детски любопытным, открытым, нетерпеливым, и несколькими правильно подобранными словами, а может, и вовсе без помощи слов мы могли сделать нашу беседу не только приятной, но, наверное, даже содержательной; я его не заметил, не ответил на этот взгляд и, дойдя до конца рассказа, задал несуразный вопрос; желая быть вежливым, да так и удобней было, я просто повторил вопрос, который он адресовал мне, и осознал все бестактное безразличие, кроющееся в этом повторе, лишь тогда, когда вдруг потерял его взгляд, когда он насмешливым жестом вскинул руки к вискам и, словно показывая сам себе ослиные уши, махнул ладонями.
Этот взмах ладонями, конечно, не означал принижения его увлечения, его работы, в нем было прежде всего удивление, обиженное замешательство, смирение с тем, что его никогда не поймут, «о, я просто альпинист», сказал он, и действительно, то был жест туриста, которого спрашивают, удачен ли был поход и хороша ли была погода, – ну понятно, что можно сказать о путешествии и погоде?
Разумеется, Арно ответил мне – в конце концов, он также получил то приличное буржуазное воспитание, которое приучает скрывать минутное невнимание, замешательство или даже ненависть за безобидной болтовней, – он говорил как обычно говорят коренные берлинцы, словно бы прополаскивая слова в зубном эликсире, но даже если бы я был способен внимать ему, в то время как Мельхиор шептался с Теей о том, что я готовил на обед, даже если бы я понимал, что Арно говорит мне, он всем своим видом, согбенной спиной на всякий случай давал понять, мол, ничего интересного, он просто со мной разговаривает, поддерживает беседу, так что я даже потерял его голос, во-первых, потому, что внутри у меня все кипело из-за того, что Мельхиор раскрывает интимные подробности, и я хотел как-то дать ему знать, чтобы он прекратил, чтоб заткнулся! – а с другой стороны, потому что понял, или думал, что понял, почему мне кажется настолько знакомым это простое, усеянное морщинками говорящее лицо; оно бы могло быть лицом моего деда, уродись он немцем, серьезность, терпимость, лишенное юмора чувство достоинства, лицо демократа, если такие лица вообще бывают; так что я больше не только не понимал того, что он говорил, но совершенно не слышал и голоса, и Арно стоял передо мной просто как зрелище; единственным, что я мог уяснить, было то, что он по-прежнему всячески оберегал меня, опасался сказать что-нибудь, что могло бы быть интересным, привести меня в замешательство чем-то таким, к чему следовало прислушаться, и еще до того, как Тея закончила накрывать на стол, оставил нас; пока я стоял, прислонившись к креслу, и слегка покачивался на месте, Арно извинился и поспешно ушел к себе в кабинет.
Осенние картины щемяще накладываются одна на другую.
Никогда не испытывал я подобного одиночества.
Переживаний, которые вроде бы связаны с моим прошлым, но самое прошлое – тоже лишь отдаленный намек, намек на мои пустые горести, и витает оно в пространстве так же неукорененно, как всякий переживаемый нами момент, который можно называть настоящим; только память о вкусах и запахах того мира, которому я больше не принадлежу, который я мог бы назвать и покинутой родиной, но напрасно я ее покидал, напрасно, я и здесь ничем ни к чему не привязан, я и здесь всем чужой, и что толку, что есть у меня Мельхиор, единственный человек, которого я люблю, он тоже меня ни к чему не привязывает, я потерян, не существую, мои кости, хрящи превратились в желе; и все-таки, даже чувствуя, что я ото всего оторвался и ни к чему больше не привязан, я себя кем-то ощущаю, жабой, и всем телом прижимаюсь к земле, осклизлой улиткой, и всматриваюсь немигающим взглядом в собственное небытие, со мной это небытие происходит и даже имеет будущее, а если учитывать минувшие одна за другой осени, то в известном смысле и прошлое.
Уже той первой осенью, в задней комнате квартиры на Штеф-фельбауэрштрассе, где перед моим окном стояли два клена, все еще ярко-зеленые, а над окном, на месте выпавшего кирпича, свили гнездо воробьи, уже тогда я должен был не только почувствовать, но и понять это, но я барахтался, надеялся, что открою некую совершенно особенную, исключительную, одному только мне внятную взаимосвязь, что возникнет какая-то ситуация, что угодно, настроение, пусть даже трагедия, через которые я все же смогу объяснить самого себя в этом зыбком небытии; я надеялся найти что-то, что можно спасти, что даст смысл вещам и спасет меня самого, спасет от этого животного существования, – но искал не в собственном прошлом, оно мне смертельно обрыдло, напоминая что-то столь же непристойное, как привкус отрыжки, и не в будущем, так как я уже давно отвык и боялся планировать даже следующее мгновение, а прямо сейчас, я ждал откровения, искупления, могу в этом признаться, ибо я не понял еще, что достаточно и того, что ты знаешь небытие, при условии, что знаешь его досконально.
На эту квартиру меня привезла Тея, фрау Кюнерт была ее подругой, и я достаточно много времени проводил здесь один.
Можно сказать и так, что я был один всегда; никогда прежде я не испытывал такого одиночества в посторонней квартире, где все было чуждо: и полированная мебель, и солнечный свет, пробивавшийся сквозь щели в задернутых шторах, и узор ковра, и блики на полу, и скрип половиц, и тепло камина, дожидавшегося вечера, когда вернутся хозяева и включат телевизор.
Дом был тихий, немного благопристойней, чем ветхие здания Пренцлауэр-Берга – «птица сизая, берлинские задворки», как писал Мельхиор в одном из щемящих своих стихотворений, – но и здесь были такие же, крашенные в серый цвет точеные перила, как и в других местах, где я жил в Берлине, на Шоссештрассе и Вёртерплац, крытые темным линолеумом деревянные лестницы, туалетный запах мастики и цветные витражные окна на поворотных площадках, в которых лишь половина пластин были оригинальными, сделанными на рубеже веков из флинтгласа, с затейливыми растительными мотивами, остальные же были заменены простым кафедральным стеклом, отчего на лестнице постоянно царил полумрак, как в доме на Штаргардерштрассе, где я прожил дольше всего и имел возможность привыкнуть к тому, что лестница выглядит именно так, хотя дом по-прежнему не был мне столь же близок, как мог бы быть любой жилой дом в Будапеште, мне не хватало его прошлого, хотя это прошлое подавало мне кое-какие знаки, и эти напоминания я даже пытался переживать, зная прекрасно, что от этих игр Мельхиор, разумеется, не станет мне ближе; и все же, поднимаясь по вечерам по лестнице, я пытался вообразить себе другого молодого человека, который, когда-то давно, прибыл в один прекрасный день в Берлин, то был дедушка Мельхиора, это он стал героем моей разворачивающейся с каждым днем вымышленной истории, это он мог увидеть эти витражи с цветами, еще целыми, новыми, искрящимися на сеющемся с заднего двора свете, если бы побывал в этом доме, причем, поднимаясь по деревянной лестнице, воспринимал бы воображаемое мной прошлое как собственное настоящее.
Внизу, в темном вестибюле, даже днем нужно было нажимать тлеющую красную кнопку, включавшую слабое освещение лишь на время, чтобы успеть подняться до первой площадки и потом нажать следующую, но часто я шел по лестнице в темноте, потому что ночью постоянно теплящаяся кнопочка напоминала маяк, наблюдаемый из открытого моря, и мне так это нравилось, что я предпочитал не нажимать кнопку, лестничная клетка оставалась в темноте, и хотя я не знал в точности, сколько было ступенек, их скрип помогал ориентироваться, тлеющие огоньки на площадках вели меня, и я очень редко сбивался с ноги.
Так же я поступал и в доме на Вёртерплац, где жил Мельхиор, почти каждый вечер поднимался по лестнице, а на площадке третьего этажа славная фрау Хюбнер уже высматривала меня в глазок, восседая, как мне рассказывали, на высоком табурете, но если я шел наверх в темноте, увидеть она меня не могла, слыша только шаги, и поэтому дверь приоткрывала или слишком рано, или слишком поздно.
Здесь же, в доме на улице Штеффельбауэр, свет на лестнице горел, пока кто-то держал палец на кнопке, и если вечером, когда я собирался уходить, фрау Кюнерт случайно была на кухне, она непременно выходила на площадку, нечего мне в темноте спускаться, хоть я и старался покидать комнату бесшумно, так как меня смущало, что о каждом моем шаге фрау Кюнерт докладывала Тее, жаждавшей знать все о Мельхиоре, больше того, спустя время я даже вообразил, что для них же шпионит и фрау Хюбнер; но как бы осторожно я ни передвигался, фрау Кюнерт была начеку, «я здесь, сударь, сейчас посвечу», выскакивала она из кухни и жала на кнопку, пока я не достигал первого этажа, «спасибо», кричал я ей, невольно думая о том, что в другом доме фрау Хюбнер уже поджидает меня на третьем, и я, стоя в свете, льющемся из ее квартиры, так же вежливо ее поприветствую; а если случалось, что ночью я возвращался и с улицы не просачивалось никакого света, то каждую ступеньку приходилось нащупывать или зажигать спички, чтобы видеть, куда ступаю, потому что в доме на Штеффель-бауэрштрассе перегорела даже нить накаливания красной кнопки, ориентиров не было, и я боялся наткнуться на что-то живое.
Мельхиор в этом доме никогда не бывал.
Правда, и раньше, когда я жил на Штаргардерштрассе, он тоже у меня не бывал, мы вечно с ним прятались или, если точнее, старались не привлекать внимания, впрочем, по этой части опыта мне было не занимать, мне это было легко, и эта скрытность тоже неприятно напоминала мне о моем прошлом; хотя однажды, в воскресенье после полудня, когда Штаргардерштрассе была совсем пустынна, но из-за штор мог подсматривать кто угодно, был мрачно-серый ноябрь, когда люди сидят по домам и пьют кофе у телевизора, мы стояли с ним у парадного и чувствовали, что не можем расстаться, да расставаться было и не обязательно, мы могли бы остаться друг с другом, однако мы пробыли вместе уже три дня, и защитная оболочка, которая ограждала нас от всего и вся, становилась все более плотной, нужно было из нее вырваться, расстаться, провести хоть один вечер в одиночестве, мне хотелось помыться, в квартире у Мельхиора не было ванной и мыться приходилось над тазом или просто под краном на кухне, я чувствовал себя грязным, хотелось побыть одному по крайней мере в этот день и вечер, вдохнуть другого воздуха, а затем, еще до полуночи, помчаться на улицу, чтобы позвонить ему, слушать его голос, прижавшись к холодному стеклу телефонной будки, а возможно, вернуться опять к нему; поначалу мы решили, что он проводит меня до угла Димитровштрассе и пойдет покупать сигареты под эстакаду эс-бана, где табачная лавка еще открыта, но расстаться мы не могли, то он говорил, что проводит меня до следующего угла, то о том же просил его я, взяться за руки мы не могли, это было бы смешно, трусливо, неловко, однако что-то все-таки надо было делать, друг на друга мы не смотрели, но потом рука его все же потянулась к моей, хотелось друг друга хоть как-то чувствовать, мы взялись за руки, на улице ни души, но мне этого было мало, мне нужен был его рот, тем вечером, перед домом.
Дом на Шоссештрассе он тоже видел только снаружи.
Был вечер воскресенья.
Я показал ему окно из трамвая, везшего нас к театру; стоя на пустой площадке, он рассказывал мне о берлинском восстании, тихим голосом, я же ему о восстании будапештском, перемежая его слова своими.
Он бросил взгляд на дом, но заметил ли он его, сказать по его лицу было трудно; он продолжал говорить, мне же казалось тогда очень важным, чтобы он знал хоть дом, если уж не может побывать в комнате, моем первом берлинском пристанище, которая, хотя он об этом даже не догадывался, сыграла весьма важную роль также и в его жизни; но Мельхиор, обычно не безразличный к моему прошлому, на сей раз замкнулся, он не мог поступить иначе.