Книга воспоминаний
Шрифт:
В то воскресенье они хоронили полевку, что было задачей достаточно сложной, потому так как мышь оказалась довольно крупной, да и почва здесь, на тропинке, была не только утоптанной, но вдобавок и каменистой.
Они трудились вдевятером.
На черных надкрыльях у них видны по две широкие ярко-оранжевые перевязи, а нежные сочленения шеи и брюшка прикрыты желтоватыми щетинками.
Каждое насекомое выполняет свою четко определенную задачу, но при этом усилия их явно согласованы, и если кто-то из них наталкивается на слишком твердый комок или на камешек, он останавливается, как бы призывая других на помощь, и все сперва начинают нервно суетиться вокруг препятствия, ощупывают его своими длинными усиками, оценивают ситуацию, потом, словно бы совещаясь, касаются усиками друг друга, принимают решение и, дружно навалившись, начинают с разных сторон подрывать комок или пытаются общими усилиями сдвинуть камешек.
И пока я смотрел на жуков, а в действительности размышлял о том, что же все-таки с ним случилось, Кальман вдруг заявил мне, что Кристиан нарочно выбил у него из рук молоко.
Я не знал, что за молоко он имел в виду.
Но он зациклился на одном – что тот сделал это нарочно, что все было не случайно, он это нарочно сделал.
А я все не мог понять, что было нарочно.
Вчера вечером, о чем он забыл рассказать мне, задыхаясь заговорил он, когда, после моих вопросов, перестал наконец, будто заведенный, твердить это свое «нарочно», вчера вечером они решили отправиться в лес с палаткой, ну с той самой большой армейской, что есть у Према, а перед этим он им молоко парное принес, и тогда Кристиан сделал такую гадость: посмотри, говорит, в молоке муха плавает! и когда он заглянул в кринку, тот поддал ее снизу и кринка разбилась, и этого он ему ни за что не простит.
Он говорил серьезно, из-за дикого ветра слова его приходилось скорее читать по губам, при этом смотрел он не на меня, а куда-то в сторону, как будто стыдился того, что рассказывал, или того, что не мог проглотить обиду, что был вынужден жаловаться, но я, представив себе эту сцену, этот дурацкий розыгрыш, всегда безотказно срабатывающий, представив, как молоко выплескивается ему в лицо, все же не мог не заржать.
Мне казалось, будто Кристиан хотел отомстить ему за меня, хотя я никогда не думал, что должен за что-то мстить Кальману.
И все же я чувствовал, слышал, что этот мой смех был местью, приятной местью, что этим смехом я предал его доверие, но остановиться не мог; сидя на корточках перед усердно трудящимися жуками, я поднял на него глаза и увидел, что на его беззащитном, но волевом лице и в его, несмотря на обиду, открытом взгляде легко читается оставленный Кристианом след, и оттого, что я могу прочесть на его лице этот след, мне стало так хорошо, что я не мог и уже не хотел сдерживать смех, ведь простой смертный, к счастью, не ведает, что творит! обхватив руками колени, я упал на тропу и стал кататься от хохота, представляя, как от толчка Кристиана молоко плещет ему прямо в морду, как, бац, разлетается вдребезги кринка у них под ногами, все кругом в молоке, и в то же время я видел, что Кальман, изумленный и ошарашенный моими конвульсиями, окончательно ничего не понимает! да он и не мог ничего понять! ведь Кристиан был способен так жестоко и деспотично поступить с ним только по той причине, что Кальман не знал и не понимал этого языка, в то время как я не просто владел этим языком издевательства и жестокости, но это был, можно сказать, единственный у нас с Кристианом общий язык, язык борьбы за превосходство и власть, он был для нас общим даже несмотря на то, что мы пользовались разными стилями и стратегиями и друг за другом наблюдали издалека; и теперь мне было приятно, начхав на Кальмана, вновь обрести с ним наш общий тайный язык.
Ну чего тут смешного, спросил он, глядя на меня своими прозрачно-голубыми глазами, чего смешного в том, повторил он чуть громче, что ему теперь влетит от матери, ведь кринка-то не простая была, а с глазурью.
Ой, умора, с глазурью! от этого, упиваясь свободой все калечить и рушить, я засмеялся еще сильнее; ведь коль человек не ведает, что творит, он, невольно и бессознательно, свободен творить что угодно, и мне нужно было сделать что-то еще, радость моя была столь сильна, что собственный смех меня не удовлетворял, мне было мало его простого присутствия, блеска его белобрысых пушистых ресниц, все это разве что увеличивало наслаждение от захлебывающегося самим собой смеха, нет, для того, чтобы подлость справила настоящий праздник, мне нужно было разделить это наслаждение с ним, наслаждение, которое для меня было равнозначно прикосновению к губам Кристиана, и поэтому, катаясь по земле вокруг дохлой мыши и смеясь уже и над собственным смехом, я вдруг обхватил его ноги, что было столь неожиданно для него, что он рухнул, подмяв меня под себя.
Смех, розыгрыш, поцелуй, наслаждение от нежданной мести – все кончилось, как только он, падая, вцепился обеими руками мне в горло, тут же пропал и след, оставленный на его лице Кристианом, и хотя я обхватил его спину руками, чтобы затем, приподнявшись, можно было резким движением сбросить его с себя, своим смехом я, видимо, вызвал в нем настолько мощный прилив упрямой и непримиримой ненависти, что для того, чтобы справиться с ним, одолеть его, у меня не было ни достаточных сил, ни сноровки, и тогда, последним проблеском разума, я понял, что вынужден буду прибегнуть к еще более низменным и коварным средствам, но сразу воспользоваться ими мне было стыдно, нужно было еще побороться, проявляя мужество и находчивость, бравируя тем, что, коль скоро мне объявили войну, я готов по-мужски соблюдать ее честные правила, но столкнуть его с себя я не мог, он сжимал мою шею так, что вой ветра стал постепенно стихать во мне и багровым дождем на меня хлынул мрак, его тело стало невыносимо тяжелым, и хотя удушье и во мне породило некоторый приступ злости, это было ничто по сравнению с его яростной, не знающей никаких преград ненавистью, которая, как было заметно уже в момент падения, направлена была не только против меня или моего смеха, и даже не против Кристиана, смертельно его оскорбившего, – эта ненависть была оборотной стороной таких качеств его характера, как безобидность, доброжелательность, терпеливость, внимательность; он хочет меня задушить! расплатиться со мною за то, что вынес от Кристиана, отомстить мне за Майю, дело было нешуточное, он хотел навсегда выдавить из меня мой смех, Майю, Кристиана или похоронить их во мне, он навалился на меня всей тяжестью тела, в чем были и недостатки, и преимущества, действительно, я не мог теперь двинуть его по яйцам, он не давал мне даже пошевелить бедрами или ногами, зато я успел глотнуть воздуха, потому что он вынужден был в этой позе немного ослабить хватку, и в эту щель, показавшуюся мне преимуществом, я и хотел ускользнуть; вырвав голову из его рук, я так крепко боднул его в лоб, что оба черепа затрещали, но сноп искр настолько меня ослепил, что воспользоваться выгодой от своей отчаянной контратаки я был не в силах, мне было больно, я был одурманен и поэтому упустил свой шанс, ибо он, дабы обезопасить себя от таких неожиданностей, сведя локти, ударил меня по лицу, и мне, чтобы защититься, не оставалось ничего другого, как отдернуть, насколько было возможно, голову в сторону, которую он тут же прижал к земле, и тогда я почувствовал, что из носа у меня течет кровь, а приоткрытый рот утыкается в дохлую мышь.
Я не знаю, какое место в уголовной статистике занимают убийства детей, которых убили другие дети, но совершенно уверен в том, что он хотел убить меня, точнее сказать, не хотел, я не думаю, что в этот момент он чего-то хотел, вместо воли, намерений, умысла в нем действовал первобытный боевой инстинкт, и если бы я не чувствовал на губах дохлую мышь, труп которой был уже почти у меня во рту, если бы унижение, неожиданно превратившее обычную драку в нечто совсем иное, не пробудило во мне ту глубочайшую хитрость души, которая, когда мы терпим явное физическое поражение, все же, готовая ко всему, все еще продолжает искать решение, я уверен, что он убил бы меня – не знаю как, может быть, задушил бы или разбил бы мне голову подвернувшимся под руку камнем, но в этот момент меня занимал вовсе не этот вопрос, меня вообще не занимали тогда никакие вопросы, в тумане борьбы исчезло и растворилось все, что можно назвать контролируемым сознанием, в мгновение ока шутка, игра, детское состязание кто кого превратились в борьбу не на жизнь а на смерть, в пограничную ситуацию, в которой сознание может мобилизовать неведомые ему физические силы именно потому, что отбрасывает за ненадобностью все средства нравственного контроля, все тормоза, не бдит, не взвешивает более, совместимо ли то, что возможно, с тем, что должно, то есть рассматривает возможности организма не с точки зрения общепринятого нравственного порядка, а единственно и исключительно с точки зрения самосохранения, и в этом смысле это момент, когда Бог отворачивается в сторону, момент, открывающий для мемуариста чрезвычайный простор, несмотря на то что память его, поскольку сознание в то время по необходимости было отключено, не сохранила каких-то конкретных решений, звучавших в уме вопросов, ответов, иными словами, мыслей, и может воспроизвести разве только случайные, отпечатавшиеся в душе образы, хаотические чувства, ибо в таком состоянии сознание уже не направлено ни на что, что находится за пределами тела, и, следовательно, больше не имеет воли, и остается лишь голая форма, которую мы не способны осознавать, которая нам не принадлежит, точнее, она нам не позволяет распоряжаться вещами, ибо это она распоряжается нами и нашей судьбой, и, видимо, не случайно поэты с таким восторгом воспевают связь между любовью и смертью, ведь мы никогда и нигде не испытываем так явственно телесной свободы, физического самоопределения, как в борьбе за жизнь или в момент любовного упоения – когда мы воспринимаем тело в первозданном виде, тело без его истории, без создателя, не подчиняющееся силе притяжения, лишенное контуров, не способное и не имеющее желания видеть себя в каких бы то ни было зеркалах, сгустившееся в одну-единственную ослепительную взрывную точку в бесконечности нашей внутренней темноты; вот почему я не хотел бы создавать впечатления, будто в тот момент я сознавал, что я делаю, отнюдь нет, то забавное действие, свидетельствующее о некоторых изъянах моего характера, я восстанавливаю теперь из осколков случайно отпечатавшихся в памяти ощущений, и, разумеется, когда я упоминаю о каких-то изъянах своего характера, то это есть неизбежное, привнесенное задним числом нравственное суждение мемуариста, что нельзя расценить иначе, как искажение нравственной сути произошедшего, подобно тому как мы задним числом думаем о закончившейся великой войне, облагораживая то, что неблагородно по определению, нравственными понятиями смелости и трусости, чести и предательства, стойкости и малодушия, ибо это единственная возможность как-то вернуть, укротить, приспособить к устоявшейся нравственной скуке мирных будней аморальный период чрезвычайного состояния; если бы я от боли сомкнул сейчас челюсти, то прокусил бы мышь, на чью тушку из моего носа капала кровь, и зрелище это, по-видимому, произвело на него столь странное, отвратительное и в какой-то степени отрезвляющее впечатление, что он на долю секунды заколебался, ослабил хватку, что для меня вовсе не означало реальной возможности вырваться, скорее моя душа получила просвет, достаточный для того, чтобы осознать тотальное поражение тела, нет, в этот краткий момент я не думал о Майе, хотя поражение в борьбе с Кальманом означало бы, среди прочего, что она окончательно для меня потеряна; однако к чему может обратиться, за что может уцепиться взыскующая спасения душа, если не к тому, не за то, что она переживала до этого, – за смех, и мне опять захотелось смеяться, пусть беззвучно, но сильней и свободней, чем я смеялся до этого, и это вновь вырвавшееся из меня безумное бульканье, смех, издевавшийся над его убийственной злостью, над его силой, победой, заставивший меня вновь почувствовать его кожу, тепло его обнаженного тела, этот смех, может быть, вероломный и отвратительный, побудил меня к совершенно естественному движению – я пощекотал его и, невольно сомкнув от радости зубы, укусил труп мыши, в то время как он, схватив мою голову, стал вбивать ее в землю, но меня это не смущало, потому что предательская душонка отдала ключ к разрешению этой ситуации в мои руки: я продолжал смеяться и щекотать его, я плевался, меня тошнило, мои руки он мог бы сдержать, только скатившись с меня, но для этого ему нужно было отказаться от победы, щекотки он не переносил, он быстро, раза четыре ударил меня головой о землю, я почувствовал, что за ухом в мой череп вонзился острый камень, а потом он взревел, я щекотал его, он орал, да как! крик его поначалу звучал как торжествующий, раззадоривающий его смертоносную силу, но на пике триумфа он преломился, сквозь него зазвучал какой-то скулящий смех, которому он сопротивлялся всем своим существом, не только кожей, выгнувшимся дугой телом, судорожно напрягшимися мышцами, он пытался сопротивляться даже криком, желая, с одной стороны, напугать меня, а с другой, как-то перебороть, подавить в себе этот неожиданный смех, и когда его тело, уворачиваясь от щекочущих его пальцев, чуть выгнулось надо мной, я смог завершить движение, начатое, но не удавшееся минуту назад: оттолкнувшись бедрами от земле, я перевернул его обессилевшее от щекотки тело, он, визжа и скуля, не сопротивлялся, и мы с воплями, смехом, сцепившись и увлекая друг друга, покатились с тропы в кусты, и пока мы катились, собака с лаем скакала над нами, хватая нас лапами и зубами, что окончательно решило исход сражения.
Я бросился бежать, наслаждаясь стихией бега, обдувающим тело ветром, бросился прямо в чащу, он пустился за мной, и я знал, что он не должен догнать меня, ибо, хотя мое бегство было признанием его победы, была в нем и некая сатисфакция, некое выравнивание счета, потому что с нами бежала собака, и это была уже игра, примирение, обоюдное признание ничьей, и тогда, словно молодой самец, поборовшийся с другим зверем за самку, наслаждаясь радостным ощущением спасения, быстротой тела, той ловкостью, с которой оно уворачивалось от несущихся навстречу веток, пластичностью, придававшей бегу чувство свободы, внезапной сменой направления, я действительно вспомнил о Майе, вспомнил, как она бежит, спасаясь от Сидонии, по круто спускающемуся вниз саду, вспомнил, может быть, из-за смеха, из-за внутреннего подобия ситуаций: я ощущал себя Майей, ведь мое поведение в бою было далеко не мужским, а он, тяжело дыша, бежал, чуть ли не наступая мне на пятки, под ногами у нас трещал хворост, по бокам била, свистела, шуршала листва, он не догнал меня, ибо я, давая ему почувствовать свое превосходство, ускорил бег и увеличил разрыв между нами – так мы и добежали с ним до поляны, на дальнем высоком краю которой, под сенью деревьев, они разбили свою палатку.
Когда я резко остановился и повернулся к нему, дожидаясь, пока он догонит меня, он дрожал всем телом, он уже не смеялся, лицо было бледное, что придавало его загорелой коже странный пятнистый вид. Мы, сдерживаясь, тяжело дышали друг другу в лицо, я вытер нос кулаком и удивился, увидев кровь, потом протянул руку за ухо и почувствовал, что по шее тоже стекает кровь, но я слишком был возбужден, чтобы обращать на это внимание, и видел, что он тоже взволнован, хотя мы смотрели друг другу в глаза с кажущимся безразличием.
Я знал, что он все понимает, еще пока мы бежали, я видел, что он понимает меня точно так же, как я понимаю его.
Вид крови его смутил и даже слегка напугал, но я, обтерев кулак о штаны, дал понять, что сейчас меня это не волнует, так что нечего беспокоиться.
Хорошо еще, что они из-за ветра не услышали, как мы выбежали, я махнул Кальману: надо отойти, скорей спрятаться за кустом, и пусть сделает что-то с собакой.
Мы молча следили за ними из зарослей.
Собака глядела на нас, не понимая причины внезапной остановки, и я опасался, что она может выдать нас каким-то движением или, может быть, укоризненным лаем.
Между тем замысел мог удаться, только если застать их врасплох.
По высокой траве на поляне пробегали светлые волны.
Если все останется так, как есть.
Кристиан стоял на нижнем краю поляны, держа в руках длинную, покрытую листвой ветку, и сосредоточенно, с присущим ему небрежным изяществом обрабатывал ее большим, с костяной рукояткой ножом, настоящим кинжалом, предметом его особой гордости, доставшимся ему якобы от отца; он обдирал ножом листья, по всей видимости, изготавливая вертел, а неподалеку на дереве сидел Прем и что-то оттуда ему говорил, чего из-за ветра мы не могли расслышать.