Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Еврейство исторически сохранялось в течение 2500 лет благодаря своей религии. Но религиозные евреи и вообще тс, кто держался за свой язык, имели мало шансов выжить уже в 20–30-с гг. (вспомним белые и зеленые еврейские погромы, преследование раввинов и хедсрных учителей красными), а «евреи» 1941–45 гг. были за минимальным исключением обрусевшими, забывшими свой язык. В то же время вспомним и то, что та часть еврейской интеллигенции, которая не подвергалась в это время преследованиям, так как безусловно не могла быть настроена процаристски, была все же в существе своем интеллигенцией «буржуазной» и уже поэтому никак не ответственной за партийных евреев первых лет советской власти — Троцкого, Зиновьева, Бсрмана, Френкеля, Ягоду. Для интеллигентных «евреев» их культурой была русская, как русской была культура таких «немцев» как Фонвизин, Дельвиг, Кюхельбекер, Пестель, Грот, Блок.

Вообще существовал — и существует — несправедливый порядок: швед, поляк, англичанин, француз, живущий несколько поколений среди русских, всегда числится русским; еврей — вечно записывается евреем, хоть он уже и три поколения говорит только по-русски [291] .

Вот из-за этой исключительной роли евреев в составе русской интеллигенции второй четверти XX века и оказывалось, что переводчики, «инструкторы-литераторы», — да и не только они, а и инженеры, артиллеристы, иной раз летчики-испытатели (Галлай), подводники (Герой Советского Союза Фисанович); да и множество жен молодых уцелевших русских интеллигентов и множество мужей уцелевших русских интеллигенток — были формально евреями и еврейками. Партийцы Питерский и Гольденберг не делали разницы между мной, Розановым — и Клейнерманом, Портновой; впоследствии сменивший Питерского Суомалайнен делал разницу, с одной стороны, между и мной и Клейнерманом, с другой — Рантой, Шаллоевым и прочими финнами и карелами. А карел и Сын карельского мужика П.В.Самойлов не выносил финнов, зато легко дружил и с русскими, и с еврейскими интеллигентами.

291

А что из этой интеллигенции многие уехали и 50–70-е годы — так что же можно было ожидать, когда «пятый пункт» закрывал и течение почти сорока лет возможность учиться по всех основных высших учебных заведениях и трудиться на всех более или менее интересных paбoтax. Стоит ли удивляться поздней вспышке еврейскою национализма? При царском режиме была хоть, «процентная норма».

Все было не так, как рисовала, рисует и будет рисовать пропаганда. Уж я-то, три года занимаясь пропагандой, хорошо это знаю.

Один пленный мне рассказывал:

— Геббельс умер и попал в рай. Ну, арфы, белые балахоны, славословия. Он подходит к краешку рая и смотрит вниз. Там Гитлер, Геринг с девицами пьют вино, поют песни.

— А это что?

— Это ад.

— Нельзя ли мне туда?

— Куда? В ад? Пожалуйста.

Отправляют Геббельса в ад, там его на вилы — и на сковородку.

— Позвольте! Но я же видел совсем другое!

— Нет у нас ничего другого! Тут же ад!

— Да, но я… за столом… Гитлер, Геринг… девицы…

— Ах это! Так это же пропаганда! (Ach das! Das war ja Propaganda!).

Это отступление в моих мемуарах — не лишнее: пропаганда классовой борьбы с конца войны стала в СССР явно беспредметной и бессмысленной, но всякая диктатура возможна только путем натравливания на «врагов народа»: классовая травля должна была неизбежно смениться травлей национальной; идейно близкий Сталину Гитлер подал ему хороший пример, а почва была хорошо подготовлена — парадоксальным образом — немецкой пропагандой; а если вдуматься, то это логично.

Но вернемся к моим воспоминаниям.

VII

Весна 1942 г. прошла на нашем фронте под знаком наступления на Мурманском направлении. Здесь в прошлом году немцы продвинулись всего на 60 км от границы и завязли в скалах. Если выбить их отсюда, был хороший шанс вырваться на узкую финскую полосу у Баренцова моря и — совсем близко оттуда — на территорию Норвегии. Можно себе представить, какое бы значение для нашего морального состояния имел бы выход на чужую территорию, когда вся война шла на нашей! Для подкрепления на наш фронт была переброшена совершенно свежая, экипированная с иголочки сибирская 152 стрелковая дивизия. Она прибыла с востока эшелоном до Кеми, а оттуда морем должна была быть переброшена в Мурманск — очевидно, чтобы отвести глаза немецкой авиации, державшей линию Мурманской железной дороги под постоянным наблюдением. В Кеми местные интенданты сняли с солдат дивизии бараньи полушубки — апрель месяц, не положено! Но 3 мая, когда дивизия уже была брошена в бой, на Кольском полуострове начался ураган с бураном и, конечно, сильными морозами — интендантам надо было бы знать, что это не средняя полоса России. Авиация бездействовала. Все наши части понесли большие потери, но многие солдаты 152 дивизии просто замерзли до смерти и ушли под снег. Остаток дивизии — с тех пор получившей прозвище «голубой» — был выведен в тыл.

Однако больше всего нас занимали события в Ленинграде. Ясно было, что Ленинград держится, и что там сильнейший голод. Это мы знали, но и только — без всяких подробностей. Готовили продуктовые посылки и ждали, кто поедет на Ленинградский фронт в командировку. Стало известно, что из Политуправления регулярно ездит в Ленинград один батальонный комиссар и берет с собой посылки. Однажды он появился у нас, и мы с трудом уговорили его взять наши тючки. Он снова появился незадолго до Нового года. Мы спрашиваем, что в Ленинграде?

— Груда руин.

Что с Эрмитажем?

— Груда руин.

Значительно позже мы выяснили, что он доезжал только до восточного конца Ледовой дороги — очевидно, до Войбокала — и там продавал посылки, никогда не добираясь до самого Ленинграда [292] .

В начале января я встретил того маленького человека с огромным носом в АХО (хозяйственном отделе) и спросил, имеет ли он что-нибудь из Ленинграда. Он сказал: «Имею, там у меня умерли жена и дети». Так просачивались сведения о нашем городе.

292

Этот же батальонный комиссар фигурирует в следующей анекдотической, но, как меня уверяли, достоверной истории. Он, как и многие другие старшие политработники, докучал начальнику Политуправления фронта генералу Румянцеву, чтобы его послали в части. В один прекрасный день Румянцев сказал им:

— Я сегодня еду в 19 армию, поедете со мной?

Все выразили восторг. Генералу был подан специальный состав с салон-вагоном, в котором все комиссары вместе с генералом пили водочку и уписывали семужку и икорку. Румянцев, по своему обыкновению, был молчалив. От Кандалакши почти до озера Верман политработники добрались на машинах. А здесь Румянцев приказал всем комиссарам идти на опорные пункты взводов и поднимать людей в атаку. Но наш батальонный комиссар отказался под предлогом сильной боли в животе. После этого Румянцев его куда-то списал, и больше его мы не видели.

Прицкер вдруг получил письмо из города Буя, от матери. Она сообщала спокойным тоном: «Дорогой сынок, отец умер в Ленинграде, мы с Мусей и ребенком были эвакуированы при первой возможности, но мне, к сожалению, пришлось сойти с поезда. Я лежу в госпитале, в Буе, скоро умру» [293] . И давала указания на случай ее смерти. Он кинулся к своему командованию, чтобы его отпустили на несколько дней доехать до Буя. Ему сказали, что у всех умирают родственники, это не довод, — но он вцепился, как бульдог. С ним было трудно спорить, и он-таки добился командировки в Буй.

293

Муся (Мария Павловна) Рит рожала в Ленинграде почти одновременно с Ниной Луговцовой, женой моего брата Алеши — 8 января 1942 г., но сохранила своего ребенка немного дольше. Ее мать, мудрая эстонка Амалия Адамовна, кажется, оставалась в Ленинграде — и выжила.

Приехав туда, он узнал в госпитале, что мать уже умерла. Ему сообщили, где она похоронена, и он сходил на могилу.

Что же касается жены и ребенка, то они проследовали дальше своим эшелоном, и о них ничего не было известно. Прошел месяц, не меньше, пока пришли вести о жене Прицкера с сообщением, что ребенок умер в дороге, и его взяли из ее рук и бросили из теплушки под откос. Она осталась где-то совсем одна.

Прицкеру вскоре удалось сделать ей вызов как журналистке. Она приехала; мы все встретили её очень радушно. Им дали отдельную квартиру в городе, в доме, принадлежащем разведотделу. Таким образом, началась впервые в Беломорске семейная жизнь.

Я на посылки откладывал свой офицерский дополнительный паек; тогда он у нас еще был замечательный: консервы из тресковой печени, сгущенное молоко, сахар, табак и масло. С тем комиссаром, что продавал посылки, я (к счастью) не успел ничего послать, а дальше никаких оказий в Ленинград не было. Перетопленное мною масло успело прогоркнуть, и хотя я пытался его снова перетопить, оно было несъедобным, и я с горем его выбросил. Но между тем получил следующий паек в таком же составе, перетопил масло, нашел ящик и вес уложил в него. Где-то в марте или апреле кто-то из редакции «В бой за Родину» сказал мне, что из Беломорска отправляется целый вагон с посылками для Ленинграда. Я срочно достал свой ящик, заколотил и зашил его и поволок в город — в АХО, где занимались этим вагоном; там мне сказали, что вагон стоит груженый на путях и, может быть, уже ушел. Я кинулся на вокзал. На путях стояли десятки, если не сотни товарных вагонов; все они были заперты, и я бегал вдоль каждого и кричал: «Где здесь в Ленинград?» Наконец, на двадцатом вопросе отворилась щелкой раздвижная дверь теплушки, и оттуда высунулась рука; я ей отдал свою посылку: будь что будет!

Много позлее я узнал от мамы, что к ним в дверь постучался офицер, спросил: «Здесь живут Дьяконовы?» — и отдал ей в руки посылку, которая и спасла ей и Алешиной жене жизнь.

Однажды еще поздней осенью мне сказали, что меня спрашивает лейтенант. Я вышел — это был мой ученик-ассириолог Храбрый. Я очень ему обрадовался, провел наверх, и мы поговорили. Тут я первый раз услышал подробности о блокаде Ленинграда — трупы на улицах, дистрофия — слово это я узнал впервые. Его неразлучный товарищ, маленький и щуплый блондин Псреслегин, ушел из общежития и не вернулся. А Храброго мобилизовали в саперы и прислали на Карельский фронт — уж не помню, как он разыскал меня. Вероятно, я писал ученикам, и он нашел меня по полевой почте.

Поделиться с друзьями: