Книга воспоминаний
Шрифт:
— Алексей Николаевич, вы ли это?
Оказалось, это был швейцар Феодосийского Государственного банка. В свое время дедушка был его живым идолом; он старался во всем подражать ему — и в походке, и в прическе, и даже завел себе золотые очки, хотя, по слухам, зрение имел нормальное.
— Вот живем, продаем кое-что помаленьку.
— Вы же здесь погибнете!
И швейцар в тот же день забрал дедушку, Ольгу Пантелеймоновну и тетю Веру в лесной хутор где-то за Старым Крымом — леса там были непроходимые и двадцать лет спустя, когда я там бывал.
При Врангеле дедушка сидел тихо, и в 1922 году, как я уже рассказывал, благополучно вернулся в Питер. Это произошло таким образом. За неимением привычных «Биржевых ведомостей», дедушка по утрам читал «Известия». Листая очередной номер, он наткнулся на упоминание о замнаркома юстиции РСФСР П.А.Красикове. Тогда Алексей Николаевич решился по адресу «Кремль, заместителю народного комиссара юстиции» написать примерно следующее письмо: «Я, конечно, понимаю, что для новой власти я чуждый элемент, однако у меня огромный опыт финансовой работы, знание множества иностранных языков, в моей личной честности Вы, П.А., можете быть уверены, и я думаю, что могу еще приносить какую-нибудь пользу».
В ответ пришла правительственная телеграмма, вызывавшая Алексея Николаевича Дьяконова с семьей в Москву, в Кремль. Они приехали и остановились на квартире у Петра Ананьевича Красикова. Квартира была в их полном распоряжении: Красиков был занят с раннего утра до позднего вечера. Однако с устройством Алексея Николаевича на какую бы то ни было работу дело нисколько не продвигалось.
Однажды в квартиру позвонил длинный худой мужчина в солдатской шинели, из-под которой был виден обычный для руководящих коммунистов Френч цвета хаки.
Петр Ананьевич дома?
Нет, — ответил дедушка, — но он обещал сегодня рано прийти, Раздевайтесь. Присаживайтесь, подождите, пожалуйста.
Гость подошел к пианино, открыл его и стал играть Шопена. Играл довольно долго — Красиков не шел. Наконец, он закрыл пианино, повернулся на вертящейся табуретке и сидел молча.
— Вы меня извините, — сказал дедушка Алексей Николаевич, — Вы, видно, из коммунистов. Я человек старый и опытный, позвольте, я скажу вам, в чем вы, как мне кажется, делаете ошибки. — И он изложил свою точку зрения на деятельность большевиков с экономической и отчасти с политической точки зрения.
Тут пришел и Красиков.
— А, Феликс Эдмундович! Здравствуйте. Пройдем ко мне в кабинет.
Через полчаса он проводил своего гостя и вышел к Алексею Николаевичу, который безмятежно сидел со своими в гостиной. Имя и отчество гостя были ему незнакомы.
— Алексей Николаевич, что это вы тут наговорили! Знаете вы, кто это был? Это же Дзержинский!
На другой же день Дьяконовы были срочно отправлены в Петроград с письмом Красикова. Дедушка устроился бухгалтером в какой-то из многочисленных тогда трестов.
Круг замкнулся. От прежнего богатства остались только роскошные фотоальбомы с интерьерами дедушкиной квартиры, где огромные диваны и ковры пропадали по углам в океанских просторах гораздо более огромных зал с сияющими паркетными полами. А когда-то у дедушки был в гостях министр финансов Коковцов — и пожаловался, что сам живет скромнее.
Я познакомился по-настоящему со своим дедом в 1926 году, когда все великолепие, сохранившееся из его двенадцатикомнатной квартиры — шкафы черного дерева, уродливые резные буфеты «модерн» со столбиками, красные мягкие кресла, дубовый письменный стол, прабабушкины картины в золоченых рамах, сундуки, шкатулки, картины Бакста, иконы с тлеющими лампадками — тесно столпилось в его теперь всего только четырех комнатах на проспекте Карла Либкнехта. Здесь жили с ним бабушка Ольга Пантелеймоновна — не седая, а только седеющая, все такая же прямая, благообразная, белотелая, с такой же громадной прической на затылке — и еще дочь, громогласная тетя Вера.
Дамы всячески подчеркивали, что дедушка — глава семьи; дом замирал, когда он ложился отдохнуть; по вечерам, затаив дыханье, слушали, как дедушка читает вслух старинные романы, — он числился замечательным чтецом. И сам дедушка держался строгим хозяином. Но на самом деле он был совершенно под башмаком у своих дам.
Не реже, чем раз в неделю, я должен был являться с официальным визитом «к Дьяконовым». Было довольно неуютно. Я вес время боялся, что не так сяду, не так встану — мои манеры постоянно подвергались критике. Нужно было есть грандиозные обеды — бабушка была неповторимая мастерица кухонного искусства; когда производился какой-нибудь кулинарный шедевр, с кухни изгонялась даже тетя Вера — производственный процесс держался в полной тайне. Эти тайны свои она так и унесла в могилу. Нигде и никогда я больше не ел таких пирогов, пирожков, пельменей, готовившихся по сибирскому рецепту — выставлявшихся на балкон, на мороз; съесть менее пятидесяти пельменей значило нанести бабушке смертельную обиду: сто малюсеньких пельменей было нормальной порцией для мужчины, а хороший мужчина съедал и по сто пятьдесят.
Тетя Вера меня занимала рассказами или карточной игрой, но я с нею чувствовал себя неловко: я знал, что она в смертельной вражде с моей матерью, и боялся оказаться нелояльным по отношению к маме, которая была важнее, чем тысяча теть.
Дедушка ко мне относился хорошо, охотно отвечал на мои вопросы, разговаривал со мной, научил меня стихотворению Мицкевича по-польски, когда мы как-то раз с ним заспорили и заговорили о разных языках. В это время ради своих сыновей он в свои шестьдесят шесть лет зубрил по самоучителю норвежский и голландский языки.
Алексей Николаевич был уже очень давно далек от науки, от математики, которую он когда-то избрал, от интересов своих студенческих лет и от студентов-товарищей. Каким он сделался? Мне это очень трудно сказать. Я слышал о нем только от жены и дочери и, конечно, слышал только то, что он был умный и добрый, что все, даже швейцары, его любили. Я могу только догадываться, но я знаю, что в нем была не только мягкость. К жизни от относился по-деловому, без сентиментальности. Чем ни увлекались его дети, — отец мой тянулся к морскому делу, тетя Вера тянулась к серьезной жизни медичек, — сыновья должны были получить образование, нужное для экономиста и финансиста, дочь должна была войти в семью делового человека. Для себя он оставлял вечера, занятые изучением языков, — без особой цели, просто как упражнение ума, иначе зачем ему было в Ташкенте учиться по-узбекски, брать уроки у какого-то неумного муллы, который сочинял нелепые фразы-упражнения, пародирующие самоучители Марго или Оллендорфа: «в моей сегодняшней брюке вчерашняя змея?» Вряд ли ему для дела приходилось говорить хоть с одним узбеком. Дед мой много читал — и читал хорошую литературу, на многих языках. Но образ жизни определялся вкусами и понятиями Ольги Пантелеймоновны, понимавшей только внешнее, показное преуспеяние — и мебель, и картины, и одежда должны были быть добротные и, прежде всего, дорогие; горничные должны были быть в накрахмаленных наколках, и говорилось им, конечно, только «ты». Была Ольга Пантелеймоновна пресной умом — и, наверное, и телом; для души у Алексея Николаевича были книги, языки, заграничные путешествия; какого отдохновения искал он для тела? Мне смутно помнится, что я откуда-то знаю про его любовниц, а может быть, это мне снится. После его смерти осталась библиотека порнографической литературы, которая позволила мне изучить впоследствии нецензурные слова на пяти европейских языках; книги в великолепных переплетах из сафьяна с золотым тиснением и из белой кожи, с красными и золотыми обрезами, — романы, драмы, стихи, дидактические сочинения для юношей, посвященные половым сношениям нормальным, мазохистическим, садистическим, утонченным. Бабушка, не знавшая ни одного иностранного языка, свято хранила эти книги, считая их дорогими изданиями классиков мировой литературы; впоследствии они достались моей маме, и она велела мне их сжечь.
Но глубокие знания, собранные за полстолетия жизни моим дедом на вершинах и в ямах европейской культуры, были только балластом для заполнения досугов ума и чувственности, которых не могла заполнить сущность жизни, росшая только на почве расходных книг; познание добра и зла, созданного человечеством, было для досуга, но не это было главное и нужное в жизни; главное, как видно, было дело, создававшее ценность благосостояния; или, даже без такого осмысления — но просто надо было заниматься делом, быть деловым человеком. Он был строгим отцом, строгим начальником, был за порядок в жизни и в доме — а втайне от жены дозволял себе быть в одних обстоятельствах человечным, мягким и щедрым, в других — чувственным. Жизнь увела его от товарищей юности; но, несмотря ни на что, и он сохранял такую же, как у них, страсть к познанию, — только для них эта страсть была не делом пустого досуга, а самим содержанием жизни. На фоне той жизни, какой посвятил себя мой дед, его прежние товарищи выглядели учеными чудаками. Но, может быть, он завидовал им посреди блестящих просторов своих зал и гостиных?
Когда-то он был интересный и внимательный собеседник; его любила моя строгая тетя Женя, но прежняя жизнь, о которой он мог бы рассказать, ушла в прошлое. Теперь, когда на старости лет он тащил нисколько не вдохновлявшую его лямку советской службы, содержание его стариковской жизни все более наполнялось размеренным ходом домашнего быта, чтением Диккенса вслух по вечерам, книгами и воспоминаниями о книгах. В отличие от своей жены и дочери, он не был снобом. Он много думал о событиях жизни; ему было интересно жить хотя бы тем, что приносили в своих рассказах, устно и в письмах, его сыновья о жизни в нашей и в других странах. Он не был ожесточен, не замыкал свой ум в непонимании новой России, с интересом слушал своего двенадцатилетнего внука, спорившего с ним о советской власти и справедливости.