Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя
Шрифт:
Безусловно, этот цикл – лучшее, что есть у Симонова, то, что останется навсегда. Настоящее, большое чувство, данное в своем беспощадно правдивом развитии, да еще в экстремальной ситуации войны, – немногим поэтам выпадает такая удача, и немногие смогли так полно ее реализовать. Позже я прочитаю все, что удастся раздобыть об истории этой любви и ее героине, догадаюсь, что Валентина Серова была, пожалуй, крупнее и интереснее Симонова и по талантливости натуры, и по человеческим качествам, но обаяние Константина Михайловича как мужчины и воина, обаяние его мужественной и бесконечно честной поздней самооценки не померкнет.
Многие указывают на некоторую ограниченность его поздней исповедальной прозы о Сталине «Глазами человека моего поколения». Возможно. Но до такой искренней и бездонной честности доходили единицы, и уж тем более не доходил никто из лауреатов Сталинских премий (а у Симонова их было целых шесть!). И позже я от души соглашусь с его сыном, Алексеем Симоновым, который в своих автобиографических записках отметил:
…Недавно… одна прекрасная женщина брала у меня интервью и, в частности, спросила: «Как, по-вашему, что бы думал, как относился бы к тому, что происходит вокруг, ваш отец, если б он был жив?»
И я ей ответил, и отдаю себе отчет в том, что только искренность оправдывает бессмысленность моего ответа: «Вы знаете, мне все время кажется, что, если бы отец был жив, мерзости вокруг было бы меньше».
Делайте со мной что хотите, но я искренне в это верю [2] .
Всматриваясь в отдельные картинки своего отрочества, еще раз нахожу в них подтверждение, что Советская Россия была «суперлитературоцентричной» страной. Разговорами о книжках сопровождались почти все шатания с одноклассниками по городу, еще детские вечеринки и дни рождения, долгие возвращения из школы с взаимными провожаниями друг друга. В нашем кругу не было принято прогонять детей с домашних праздников и застолий, за которыми тоже обсуждались книжные новинки, включался магнитофон с Галичем и Окуджавой (Высоцкий появится позже), читались стихи. Помню, как я «суфлировала» Александру Познанскому (одному из популярнейших нижегородских чтецов), который вдохновенно декламировал в нашей гостиной есенинское «Письмо к женщине»:
2
Симонов А. К. Частная коллекция. Нижний Новгород, 1999. С. 57.
И, соревнуясь с ним, мама своим низким грудным голосом произносит:
Снова выплыли годы из мракаИ шумят, как ромашковый луг…Жаль, что это ушло. Живое слово – не скайп, не экран смартфона.
Много позже я прочитаю в прославленном эссе «Меньше единицы» характеристику, которую Иосиф Бродский дал своему поколению, и от души порадуюсь, что мои сверстники обрели и сохранили в себе что-то похожее:
…Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного… Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах…
По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России – и слава Богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру; для нас Центральным Комитетом была иерархия в литературном пантеоне. Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем.
Юность и хрущевская оттепель
(1964–1966)
Вопреки устоявшемуся мнению юность кажется мне одним из самых несчастных периодов человеческой жизни. Никогда больше не испытываешь такого бешенства желаний и не имеешь такого малого пространства возможностей для их осуществления. Очень нелегко также ощутить и осознать себя не просто личностью, а женщиной (или мужчиной, что еще труднее). Уж не говорю о первой любви, которая практически всегда не складывается, кончается печально (если не трагически) и долго отдается в душе щемящей нотой. (Моя судьба в данном случае не составила исключения.)
Так вот, сочтя себя в 16 лет достаточно взрослой, совершенно по-новому ощутив любовные коллизии в «Войне и мире», я залпом прочитала «Тихий Дон». Темная тяжелая стихия неведомого дотоле бытия меня чуть не потопила. Отталкивание от жестокости и насилия было таким острым, что томики физически вываливались из рук. И все-таки я благодарна этому безусловно слишком раннему читательскому опыту. Померкла героика Гражданской войны, неустанно воспеваемая в советской культуре (роль играли не столько книги, сколько фильмы, живопись, песни – ведь даже любимейший Окуджава пел о «той единственной гражданской»). Начала открываться подлинная трагедия народа, жестоко и насильственно переменившего свою судьбу.
Конечно, я жадно впивалась во все «любовные» страницы. Сейчас даже как-то неловко об этом вспоминать, но из песни слова не выкинешь: в 16 лет мне гораздо более по душе и по характеру пришлась история отношений Анны и Бунчука. Однако мощь текста была такова, что перечитывала я «Тихий Дон» неоднократно, и счастье понимания и сопереживания главным персонажам росло от чтения к чтению. Сейчас мне ясно, что поднять любовь полуграмотных казаков до уровня шекспировских героев, поднять, ни разу не унизив ее фальшивым облагораживанием, мог только подлинный гений. А неистребимая поэзия Дома, Семьи, Труда?
Проблема авторства «Тихого Дона», широко обсуждаемая на рубеже тысячелетий и ранее, в свое время живо меня волновала, заставляя прочитывать все доступное по этой тематике. Ныне, пожалуй, сомнений практически не осталось. И дело не в убедительных всесторонних исследованиях И. Медведевой-Томашевской, А. Солженицына, Зеева Бар-Селлы и множества других. Попросту личность Шолохова в тех ее аспектах, которые мне доступны, не соответствует личности автора гениального романа по масштабу и нравственной структуре. Еще в юности резали слух его безапелляционные и страшные по своей сущности заявления о деле Синявского и Даниэля. Главное не в том, что он замолчал, то есть перестал писать, не в том, что время от времени лечился от алкоголизма, – бывает! Но публичную подлость, высказанную безапелляционным тоном ни в чем не сомневающегося «классика», прощать нельзя. Впрочем, ответ на эту загадку сейчас уже не кажется таким важным: не волнует же нас, в каком из городов родился Гомер. Главное, что в русской литературе наличествует и живет этот жгучий текст. Даже «Поднятая целина», которую мы проходили в школе и которая много слабее и мельче «Тихого Дона», несет на себе отметку когтей неведомого, но мощного мастера. В частности, пронзительно изображен безумный соблазн раскулачивания, когда нищему и забитому дают много и бесплатно:
…Жененка Демки Ушакова обмерла над сундуком, насилу отпихнули. Надела сборчатую шерстяную юбку…, сунула ноги в новые чирики, покрылась цветастой шалькой, и только тогда кинулось всем в глаза, …что Демкина жененка вовсе не дурна лицом и собою бабочка статна. А как же ей, сердяге, было не обмереть над колхозным добром, когда она за всю свою горчайшую жизнь доброго куска ни разу не съела, новой кофточки на плечах не износила?..
Часто спорили мы о трагической концовке, о том, зачем автор беспощадно убивает своих лучших и любимых героев. В одном из сочинений я напишу: возможно, здесь предсказана тень надвигающегося 1937 года, и писатель призывает беречь настоящих людей, ведь их так мало осталось.
Свое выпускное школьное сочинение, кстати, я писала по Шолохову – «Народ и партия в романе “Поднятая целина”» (стандартные формулировки советского времени). Похвастаюсь: оно так понравилось проверяющим, что один из учителей позвонил моей маме поделиться своими впечатлениями (мать отнюдь не обременяла школу посещениями). Жаль, конечно, что все сочинения пропали, но Бог с ними. Запомнилось только, что я писала о необходимости «непроходящей ответственности перед теми, кого называют “народ”». Почему хочется об этом упомянуть? Дело в том, что разрыв между интеллигенцией и «простыми людьми» начал мной осознаваться, и осознаваться горестно, очень рано. Невозможность поделиться с большинством окружающих заветными мыслями, пренебрежение к «высоким» (хотя почему в кавычках?) интеллектуальным запросам со стороны множества сверстников – все это мучило меня в юности, заставляло искать меру допустимого компромисса в личных отношениях, тем более что нашей семье в высшей степени был присущ, как я сейчас формулирую, стихийный демократизм: родители с неподдельной естественностью совершенно одинаково относились к людям разного интеллекта и разного социального положения. Доходило до того, что в отдельные периоды своей молодости я с тоской думала: хорошо бы поглупеть…