Книжная лавка близ площади Этуаль
Шрифт:
Николь испытующе смотрела на него.
– Кстати, еще новость: Жермен и Гюстав женятся. И очень скоро.
– Когда же?
– машинально спросил Даня. Мысли его были далеко.
– Как только бошей вытурят из Парижа. В первый же день Победы.
– Ага, значит, и ты теперь поверила в близкую победу, - обрадовался Даня.
– А помнишь, в тот день, когда мы с тобой бродили по Парижу, ты еще сказала...
Черт! Даня готов был откусить себе язык. И дернуло же его заговорить о той прогулке!
Николь схватила его руку горячей рукой:
– Ты помнишь ту прогулку, Дени? Ты ее запомнил?
– Ну конечно, Николь. Это была чудесная прогулка. Только потом - этот красный переплет...
– Послушай, Дени, тебе будет жаль, если я уеду? Только говори мне чистую правду: тебе будет жаль?
– Конечно, Николь, - опять как можно естественнее сказал Даня.
– Мне будет очень не хватать тебя.
Николь нервно скручивала салфетку. Точно выжимала ее.
– Послушай, Дени, если тебе правда так жаль и ты не хочешь, чтобы я уезжала, ты скажи. Может, я как-нибудь сумею устроиться. Напишу Гюставу, что я и здесь могу работать, быть полезной. Словом, останусь.
Она смотрела на Даню не мигая. "Скажи, ну скажи, чтобы я осталась!" приказывал, требовал, молил ее взгляд.
Нет! Нет, как и тогда, в Париже, Даня не мог лгать Николь. Не мог. Не хотел.
– По-моему, Николь, не стоит, - трудно выговорил он.
– По-моему, следует ехать, если так велит Гюстав. Ведь ты и в самом деле отлично работаешь, Николь. Ты такой хороший товарищ. Мы с тобой так дружили, так слаженно действовали...
– Он ненавидел себя в эту минуту. Ненавидел свой тон, свои слова.
Николь отбросила салфетку.
– Ты прав, как всегда, Дени.
– Голос ее звучал чуть насмешливо.
– Я поеду. Ты дал мне хороший совет. И мы в самом деле были славными товарищами. Жаль, что расстаемся мы насовсем.
Сейчас Николь казалась спокойной. Как садик мадам Риё. Как бронзовая фигурка в траве.
– Но почему насовсем, Николь? Вот кончится война, и мы увидимся. Ты приедешь к нам в Полтаву или я - в Париж.
– Ты сказал "к нам"? К кому?
Даня чуть отвернулся. Невыносимо было смотреть на Николь.
– К нам, в наш полтавский дом.
Николь немного помедлила.
– У меня для тебя что-то есть, Дени. На память. Вернее, не тебе, а той девочке, о которой ты мне рассказывал. Лиза - так ведь ее зовут?
– Так, - пробормотал Даня.
– Вот, возьми.
– Николь сняла с шеи воздушную голубую косынку.
– Ее носила моя мать. Это самое дорогое, что у меня есть. Отдай ее Лизе, Дени.
– Но зачем же...
– начал было Даня.
Николь его удержала:
– Не отговаривай меня, Дени. Я хочу послать Лизе самое свое дорогое. Мы же с ней ровесницы, и у нас... у нас...
Николь угловато взмахнула рукой и, не договорив, выбежала из сада.
Даня не видел, когда именно Тото увез ее на поезд Тулуза - Париж. Через Бриё.
9. ОН СТАНОВИТСЯ ВЗРОСЛЫМ
На первый взгляд это было совсем не похоже на полтавскую весну и все-таки похоже. Похоже - шумной возней птиц в кустах, острыми пиками новой травы, пронзающей прошлогодний прелый лист, потемневшими, точно потными стволами дубов и тополей, всем могучим, сладким, победным дыханием земли. Не похоже - колючей цепкой зеленью роз, вьющихся по стенам старых домов, струистой лиловой дымкой над горами, пеной боярышника на дорогах, а главное, виноградниками. Вчера еще голые, корявые, как пальцы ревматиков, лозы вдруг, в одну ночь, выпустили скомканные матерчатые листы и пошли волнистым изумрудным морем скатываться с гор и холмов.
Никогда еще не соприкасался Даня так близко с природой, никогда еще не ощущал так сильно и так зримо каждый, даже самый маленький шажок весны. И эта близость делала его по-звериному чутким, зорким, восприимчивым. Природа была под руками, под головой, на уровне его глаз, рта, носа. Все пять его чувств были настороже, готовы вобрать в себя то новый запах, то ворсистость первого листа, то горьковатый вкус салата из одуванчиков, который приготовлял к обеду бывший повар Вино. Даня со смехом уверял Костю-Дюдюля, что у него прорезалось шестое чувство: "Назовем его чувством природы. Оно у меня сейчас работает вовсю".
И еще в эту весну он очень сильно ощущал собственное повзросление. Далеко позади осталось полтавское детство, и хоть постоянно носил он в себе отца, мать и Лизу, но именно детство - дом, игры - все это уже перестало для него существовать. Что-то похожее на игру, опасную, увлекательную, было в Германии, на заводе, но и там он оставался несмышленышем, сосунком. Потом наступила парижская, неуверенная в себе юность, присматривание к другим, примеривание себя к уровню других, первые выводы, первые уроки жизни и самый суровый урок - смерть Павла. А сейчас здесь, в горах, пришло что-то новое, крепнущее с каждым днем, определяющееся с каждым новым делом, затвердевающее на глазах, как затвердевает жидкая масса металла, вылитая в форму. Зрелость? Нет, конечно, еще не она. Но и не прежняя зеленая юность.
Даня и раньше почти никогда не смотрелся в зеркало; Евдокия Никаноровна, бывало, шутила, что сын пошел не в нее - она любила повертеться у зеркала. Сейчас зеркало в отряде есть только одно - у Марселя. Где удалось Марселю раздобыть это зеркало, неизвестно, но в час бритья по утрам к нему - целая очередь, хотя многие партизаны давно запустили густые бороды или же бреются "наизусть". Даня однажды посмотрелся - увидел чужое, с выступающими скулами лицо, хмурые, очень взрослые глаза, обветренную, задубевшую, тоже чужую кожу. Только рот оставался детским - уголками вверх, добродушный и наивный. В зеркале был новый, незнакомый Даня.
– Тебя не узнать, - говорил Марсель, заглядывая Дане в лицо своими женственными глазами.
– У нас дома, в Лаоне - помнишь?
– ты был совсем другой; не человек, а куколка человека, голенький, совсем птенчик. А сейчас - у-у, сейчас ты настоящий мужчина!
– Даже не представляю себе, как это он был птенцом, да и был ли когда вообще, - посмеивался, щурясь сквозь очки, близорукий Костя-Дюдюль.
– Вон какие мы стали закаленные бойцы! Дома небось не узнают, а?
– Он наклонялся к Дане.
Тот невольно вспыхивал: ему чудилось, Костя на что-то намекает... Блокнот? Но блокнот Костя давно вернул, бегло сказав, что ничего записывать не понадобилось. И все-таки Дане иногда казалось, что с того дня в розовом Альби Костя сделался как-то по-особенному ласков и внимателен и что это неспроста. Сам же Даня совершенно бросил писать. И некогда было, и не до того, и все, что он записывал когда-то у профессора Одрана, казалось ему теперь, в отряде, тоже чем-то наивным и детским. "Выбрасывать или жечь, конечно, незачем, - может, когда-нибудь покажу Лизе", - думал он, а пока запрятал блокнот на самое дно своего вещмешка.