Князь тумана
Шрифт:
12. Рождение титула
Редактор "Кассельской ежедневной газеты" Крузенштерн редко писал сам, он, главным образом, занимался редактированием и придумыванием заголовков. Его отношения с журналистикой складывались не самым счастливым образом. Журналистика была его хлебом, поэтому ему поневоле приходилось соприкасаться с этой сферой. Сидя в бочке, вымазанной изнутри дегтем, нельзя не запачкаться. Как ни сторонись, но, уберегшись спереди, непременно заляпаешь спину. Так случилось и с Крузенштерном в его стараниях сохранить внутреннюю независимость, не запятнав душу журналистской грязью. Он постоянно повторял, что он родом вовсе не из Касселя, о чем всегда говорил таким обиженным тоном, словно его унижала сама мысль о том, что жители этого вполне цивилизованного и культурного столичного города могли бы счесть его за своего земляка, и словно судьба, забросив его в Кассель, нанесла ему тем самым горькую обиду, из которой проистекали все страдания, выпавшие на его долю в этой жизни. Сколько лет ему было — тридцать, или сорок, или все сорок шесть, — трудно было определить, глядя на эту желтоватую кожу и черные как смоль, гладкие волосы. Иногда его глазки казались двумя засохшими изюминками, иногда блестели из щелочек, как у мышонка. Отличался ли Крузенштерн самовлюбленностью? Да, но только в известных пределах: черный костюм был ему тесноват и почему-то наводил на мысль о печных трубах, как трижды перелицованное, потертое пальтецо деревенского жителя. У его черного галстука был клееный узел, к тому же на нем красовалось белое пятнышко, но Крузенштерна это не волновало. Зато бородка пользовалась пристальным вниманием своего хозяина, он следил за ней и тщательно обрабатывал фиксатуаром, ножничками и пинцетиком, и хотя после такого ухода никто не замечал в ней никаких изменений, для Крузенштерна была видна разница. С этой бородкой, не скрывавшей болезненного, моложавого и все же несвежего лица, он мог смело взглянуть в глаза безжалостному окружающему миру. Руки у него были изящной формы, хотя всегда — особенно это касалось ногтей — немного нечисты, и это его постоянно мучило. Он мыл руки, но грязь так и липла к ним, хотя ему и не приходилось укладывать руками угольные брикеты в подвале. Поэтому он, можно сказать, совершал ошибку, подчеркнуто украшая указательный палец на правой руке перстнем с желтоватым агатом; величиной этот перстень походил на епископский, а впрочем, как знать, может, и в самом деле это был епископский перстень. Этим перстнем Крузенштерн пометил себя: как кольцуют птиц на орнитологической станции. Эта отметина служила зримым доказательством того, что ее обладатель залетел из дальних краев к недостойным мирянам кассельской юдоли, где никто не умел разглядеть его инакость и возвышенную сущность.
"Почитатель Оскара Уайльда и Метерлинка", — говорили в редакции с насмешливым оттенком, когда заходила речь о Крузенштерне. Никто не мог его ни в чем упрекнуть. Жизнь Крузенштерна была прозрачна как стекло, должностные обязанности он исполнял безрадостно, но чрезвычайно добросовестно, ну а то, что он не ходил с сослуживцами выпивать, так это уж дело сугубо добровольное. Впрочем, они были слишком мало начитаны, чтобы оценить его по достоинству. Крузенштерн ничего не имел против Оскара Уайльда и Метерлинка, держал их дома в издании "Blatter fur die Kunst", поскольку ни в каком другом они и не печатались. Его интересовал весь круг авторов, выходивших в этом издательстве, и в этом пункте Крузенштерн, живший в меблированных комнатах и не имевший ни одной личной вещицы, стал заправским коллекционером.
Подобно тому как на крылышках какой-нибудь редкой черной птицы светится иногда несколько цветных перышек, господа Уайльд и Метерлинк сверкали на периферии издательства ярким украшением вокруг центральной фигуры, составлявшей его гордость. В Мюнхене Крузенштерн один раз видел издалека этого великого человека: знаменитость появилась, облаченная, как священнослужитель, во все черное, с застегнутым до горла жилетом, над которым сидела угловатая ацтекская голова, увенчанная гётеанской шевелюрой; внезапно эта голова повернулась быстрым птичьим движением в сторону Крузенштерна и с выражением рассеянного неудовольствия обратила свой взгляд на него, а может быть, на его соседа, а может быть, просто посмотрела в пространство, никого не замечая. С этого дня Крузенштерн никогда не выходил из дому без томика любимого поэта. Эти стихи сопровождали его повсюду — не только во время одиноких прогулок в парке Вильгельмсгёе, но и в редакции. Поэт выбрал для издания своих стихотворений типографию, исповедовавшую пуристические принципы, но отличавшуюся в то же время плохой печатью. Когда Крузенштерн раскрывал книжку, стихи словно бы вылетали ему навстречу, чтобы клеймом лечь на его лоб. Заклейменность стихами почитаемого поэта вызывала у него особенное чувство, только ради этого ощущения он еще продолжал открывать его книжку: перечитывать стихи ему давно уже не требовалось, так как он помнил наизусть все от корки до корки.
Вот контраст, которым была отмечена жизнь Крузенштерна, и приходилось как-то с этим справляться. Перед ним лежали "Песни мечты и смерти" [12] , исполненные темного, тяжкого упрека, а он в это время должен был редактировать какое-нибудь сообщение, где отражалась, как в зеркале, вся подлость нынешней эпохи, в которой повсюду "с лицом менялы лизоблюд на троне вновь торжествует и мошной бряцает". В торгашески деловитом либеральном государстве Гогенцоллернов можно было встретить все, что так ненавидел любимый поэт Крузенштерна. Сейчас эти недалекие головы назвали конквистадором молодчика, который наложил лапу на голый остров в Ледовитом океане. Неужели никто не помнит, что значит "конквистадор"? Это насильник, изгой, нечувствительный к страданию, одержимый безумной отвагой фанатик! Эти отчаянные одиночки, с боями прошедшие гигантский континент, без связи с родиной, без обоза в тылу, окруженные неведомым миром, словно очутились не в Андах, а на Луне, подгоняемые вперед огромной, чудовищной алчностью. Чего они так алкали? Денег? Нет, как раз не денег, а золота. Ведь золото и деньги — это принципиально разные вещи! В конечном счете золото ценность не материальная. В жалкой Испании, откуда отправились на подвиг эти герои, такое количество денег не на что было даже потратить. Там не было эквивалентных богатств. С экономической точки зрения это золото означало для Испании катастрофу. Золото ввергло Испанию в нищету. Золото конквистадоров было мечтой, великой поэтической — да, именно поэтической — фантазией! Золото было чистой поэзией, и если за поэзию проливались потоки крови, это можно сколько угодно осуждать, оплакивать, даже проклинать, но никак нельзя назвать банальным. В том, что предприняли конквистадоры, не было ни капли коммерции, у них не было и в помине современного экономического подхода, а только своего рода безумие, которое у таких гениев, каких немало можно встретить среди этих завоевателей, переходило в способность творить монументальные исторические дела, пирамиды духа, не менее величественные, чем — увы, разграбленные — пирамиды древних индейцев.
12
"Песни мечты и смерти" — стихотворный цикл Стефана Георге (1868–1933).
У этого конквистадора же, по поводу которого подняли возмущенный гвалт жертвы его обмана, хотя и сами они были причастны к тому, что его экспедиция приняла такой характер, — у этого конквистадора на уме было вовсе не золото, а уголек, что, кстати, на жаргоне тоже означает деньги. Он отправился якобы для того, чтобы спасать великодушного безумца инженера Андрэ, избравшего для поединка с беспощадными полярными бурями (это же надо было придумать!) такое средство, как воздушный шар. С таким же успехом он мог бы, повторив Эмпедокла, броситься в магму действующего вулкана. Но спасатели, поднимая шумиху вокруг организованной им экспедиции в белую пустыню, с самого начала думали только о деньгах, в голове у них были определенные "интересы". Крузенштерн воспринимал это слово как самое обидное ругательство, и для него оно рифмовалось с "обвесами", "недовесами" и "бесами". В довершение всего этот субъект, который лживо называл себя Лернером, то есть Учащимся, тогда как на самом деле давно уже вдоль и поперек изучил правила своего круга и мастерски умел ими пользоваться, — в довершение всего он был еще и журналистом, почти коллегой Крузенштерна. "Но разве я имею право возмущаться", — спрашивал себя Крузенштерн. Ведь он и сам был лошадкой из той же конюшни.
Такая готовность к страданию, такое смиренное их приятие заставили бы астролога предположить здесь влияние знака Рыб. О том же говорили и черноватые ногти на руках. Но Крузенштерн появился на свет в декабре. И он не ощущал себя человеком только страдающим, он знавал и минуты торжества. Едва он успел, пробежав рассеянным взглядом сообщения о Теодоре Лернере, отодвинуть их в сторону, как его внимание вдруг вновь привлекла к себе раскрытая страница со стихотворением. "В глубинах бездн, тобой одушевленных, начнут ловить твой голос в гуле эха. Где море чувств и слез из глаз влюбленных? О, мелководье! А кому — потеха! И это ль вожделенные вершины, откуда видно сказочные земли? А волны вышиною в пол-аршина? Они ль несут погибель, року внемля?" [13] Да, здесь поэт, отрешившись от всех иллюзий, высказал то, что он думает о своем круге. Этот избранный круг, в который Крузенштерн по справедливости не был допущен, в один прекрасный день — и, возможно, очень скоро — предаст его. Гулкий глас поэтов, которому он внимал со страхом и трепетом, умолк, и пришел момент окончательно разделаться с акустическим феноменом. Оказывается, это не бог весть что. И глубина на деле не так уж и глубока, как это мнится, пока ты находишься во власти чар. Холмы оказались пологими, волны слов — легкой рябью на мелководье, на болоте. Таким увидят все это однажды былые приверженцы. Но он — никогда! Как журналист, он недостоин даже приблизиться к Поэту, но для его слуха этот гул никогда не умолкнет. Никогда не наступит разочарование, никогда перед его очарованным взором не поблекнет вид волшебных стран. У тратя это зрение, Крузенштерн просто умрет. Насмешливый голос принадлежит кому-то, кто находится внутри круга, а не за его пределами, и в этом заключалась пугающая загадка жизни Поэта. За утешением Поэт обращается к примеру гигантов духа прошлых времен. Это, конечно, правильно, но если бы он как следует огляделся вокруг в настоящем и поискал за пределами своего ревнивого кружка, то некоторые современники могли бы послужить ему если не примером, то хотя бы утешением. "Будь просветлен примером великанов — аттического слова олимпийца, тумана князя с Острова туманов, ваклюзского певца и флорентийца".
13
Стихотворение С. Георге дано в переводе В. Фадеева.
Гулкий звук обожаемого голоса гремел в этих строках так громко, что Крузенштерна в жарко натопленном редакционном кабинете пробрал холодный озноб. "Тумана князя с Острова туманов…" — эта строка потеряла для его слуха былую мощь, когда ему сказали, что речь в ней идет о Шекспире, но сейчас к редактору вернулось ощущение первого прочтения.
В дверь кабинета просунулась голова посыльного.
— Вы докончили?
Крузенштерн еще раз торопливо перечитал статью о Теодоре Лернере и написал сверху каллиграфическим мелким почерком: "Князь тумана". Когда Лернер вновь вступил на немецкую землю, этот титул уже распространился среди публики.
13. Великого человека узнают в лицо
Сойдя на берег в Геестемюнде, Лернер не бросил даже прощального взгляда на "Гельголанд", а ведь тот на протяжении пяти недель оставался его единственным приютом. Он чувствовал себя как перевозимый в заколоченном ящике зверь, перед которым внезапно отворилась наглухо закрытая дверь, выпустив его на свободу. "Твердая земля под ногами! — подумал Лернер. — Интересно бы описать, какое чувство испытываешь после пяти недель! В этом и состоит главная трудность для человека, пишущего о путешествиях. Мне еще повезло, что от меня не требуется таких сложных вещей". "Гельголанд" пришел в Геестемюнде с двухдневным запозданием. При входе в гавань на Лернера сразу пахнуло рыбой. Тут все оставалось по-прежнему, в то время как для него все теперь изменилось. Благодаря опозданию никто не пришел встречать "Гельголанд". Не было любопытствующих, никто не приставал с вопросами. Зато в "Ганзейском коге" Лернера ждало письмо от госпожи Ганхауз, которым она вызывала его во Франкфурт-на-Майне, причем немедленно! Она сообщала, что завершила все дела в Берлине и все, что надо, уладила. Интересно, его вещи из пансиона "Еловая шишка" она тоже вывезла? Стоит на минуту оставить эту женщину без присмотра, как она сразу преподнесет какой-нибудь сюрприз!
Преимущество Франкфурта состояло в том, что он был далеко от Шёпса. Шёпс теперь его враг, как же иначе! Госпожа Ганхауз успокаивала: Шёпс, дескать, хоть и поминает его недобрым словом, однако не проявляет ненависти и мстительности и не собирается его преследовать. Откуда ей это известно? Этого она не сообщала.
Пуппа Шмедеке тем временем провела основательную работу. Роль, отведенную ей госпожой Ганхауз, она выполнила так, как это делают только, действуя во имя собственных интересов. За пять недель, что продолжалась полярная экспедиция, она так обработала Шёпса, что тот почти перестал замечать насмешки по поводу эскапад Лернера и фарса, которым обернулась столь широковещательно заявленная "Берлинским городским вестником" кампания по поискам инженера Андрэ.
Узам сладострастия приписывается деморализующее влияние на человека, а вот главного редактора Шёпса — кто знает, долго ли ему еще предстояло носить свое нынешнее звание! — эти узы как раз удерживали от поступков аморального свойства. Даже в первом приступе гнева, выразившемся в довольно смягченной форме, никто не слышал от шефа безобразной угрозы, которая обыкновенно легко срывалась с его уст: "Я уничтожу Лернера!" Все ограничилось тем, что он сдавленным голосом произнес: "С Лернером мы еще поговорим!" Боевой задор уступил у него место печали, горькая досада — грустному сожалению. "Надеюсь, он будет счастлив со своим островом!" Неужто Шёпс и впрямь это сказал? Некоторые уверяли, что да. Так, может, Лернеру и не обязательно было так уж старательно обходить Берлин стороной.
Однако для переезда во Франкфурт имелись веские причины. Во Франкфурте, как писала госпожа Ганхауз, формировался консорциум. Поэтому глава предприятия должен был там показаться.
В Любеке в купе первого класса, в котором ехал Лернер, вошли пассажиры и заняли пустующие места. "Вы непременно должны ехать первым классом. Как знать, кто будет вас встречать на вокзале!" — безапелляционно распорядилась госпожа Ганхауз. На диванах красного бархата, с кружевными подголовниками, на которых, обрамленная цветочной гирляндой, красовалась монограмма Германских железных дорог, расположилась почтенная супружеская пара, путешествовавшая в сопровождении молодой девушки — скорее всего не дочери, а компаньонки, во всяком случае наряд ее выглядел гораздо скромнее того, что был на старшей даме. Когда последняя, устраиваясь в купе, освободилась от светлого пыльника, впечатление было такое, словно с нарядной софы сняли защитный чехол из дерюжки. По светло-серому шелковому костюму побежали павлиньи переливы, словно по мерцающей поверхности зыблющихся волн. Вошедшая была полная, пышнотелая женщина, затянутая в корсет до осиной стройности. Роскошные объемистые формы сужались в рюмочку, а затем плавно расширялись, как у гладко выточенной на токарном станке куклы, создавая вертикальную симметрию, и при каждом ее движении — а двигалась она на своем бархатном сиденье непрестанно: то поерзает, то повернется, то прикоснется рукой к волосам, то покажет на что-то за окном — вокруг нее поднимался такой шорох и шелест, что в нем тонул ее шепот. Успела ли она рассмотреть Лернера, пока усаживалась и поудобнее устраивалась на диване? Во всяком случае, она не позволяла себе никакого разглядывания, что было бы, конечно, и неприлично. Для того чтобы оценить упитанного, загорелого молодого человека с густыми, аккуратно причесанными волосами и простодушными голубыми глазами — этакий симпатичный смазливый юноша, — пялиться было незачем, она все увидела, еще стоя на перроне, глянув краешком глаза. "Смотреть надо только краешком глаза, никогда не впрямую!" — любила она внушать своей дочери Эрне, которая для своих немалых лет была ужасающе ребячлива; деревенские девушки к восемнадцати годам уже рожают второго ребенка. Для Эрны было бы хорошим наглядным уроком на тему "Как я могу незаметно удовлетворить свое любопытство", если бы она сейчас могла видеть, как ее мать, поглядывая мимо Лернера то вправо, то влево, мимолетно задевает его круглое лицо, не задерживаясь в опасной зоне и не оставляя своему визави времени для неприличных ответных взглядов.