Когда булочки ещё умели смеяться
Шрифт:
Я всегда хотел понять, откуда у меня боязнь высоты. И почему эта боязнь какая-то избирательная. Почему у меня нет понятного страха высоты, той: дурной и невероятной, самолётной и многоэтажной. Почему в самолётах и скоростных лифтах я летаю, и никакого страха при этом почти не испытываю, а на жалком десятке метров, бывает, накатывает такая боязнь высоты, аж до тремора в зубах, аж до паники.
Спасибо медсестре. Помогла понять. Теперь знаю. Эта высотная фобия у меня с четырёхлетнего возраста. Теперь знаю – откуда… Это когда-то, снисходительно улыбнувшись, судьба открыла счёт четырёхлетнему мне: «Один – ноль. В твою пользу. Учти».
Мы живём в пятиэтажке на последнем этаже. Я не слишком компанейский мальчишка, а раз такой – ты часто сидишь в квартире и там находишь себе занятия. Предоставленный сам себе, бывало, шкодничаешь. Водяные «бомбочки» кидаешь в прохожих, а то и куриного яйца не жалеешь. Швырнёшь, трусливо не целясь, быстро присядешь на корточки, затаишься с головой, и наблюдаешь в щелку балконной обшивки, как прохожие хмурятся и высматривают, задрав головы, с какого балкона это прилетело. А ты таишься, а самого аж трясёт и распирает от под-лючести происходящего, в животе коловоротит и урчит страх, ведь запросто могли заметить, с какого балкона прилетело. И душит беззвучный хохот, что не целился и – попал, и хохотно, что точно не заметили.
Или – заберёшься с ногами на табуретку, высунешься с балкона подальше, грудью ляжешь на балконную перекладину, и лежишь так подооолгу, столько, что рубашкины пуговицы в коже отпечатаются, и потом час-другой на груди краснеют медальками, и пускаешь длииинную такую слюну, дооолгую, и обязательно важно видеть (с пятого-то этажа!), как внизу на асфальте твоё слюнявое пятно становится всё отчётливее и крупнее. А уж если безветренный день выдался, то – вообще хорошо! Тогда пускаешь себе слюни, пускаешь, а далеко внизу растёт, растёт твоё пятно, а ты дууумаешь. Думаешь о чём-то своём, о детском, и, конечно же, несерьёзном, как само занятие – пускание слюней четырёхлетним ребенком с балкона пятого этажа. Или вообще ничего не думаешь, и ноги уже затекли от стояния на табуретке, и грудь больно расплющило о перекладину, а ты всё стоишь и стоишь, и пускаешь слюни на асфальт. И – прострация, и – отрешение, и – нирвана.
…Когда тишину за моей спиной взорвал дверной звонок, лужа из слюней на асфальте была уже основательной. А звонок у нас был почему-то именно такой – он не звонил, а взрывал тишину. Или разрывал сон. Звонок в эту секунду был настолько неожиданным, что, показалось, взорвал каждую мою безмятежную детскую клеточку. Он просто-таки содрогнул своей неожиданностью, и от этой неожиданности детские ноги вихлянули на табуретке, и она, без того колченогая от своей древности, вдруг резко качнулась назад, а я – как кукушка из часов – по инерции вынырнул далеко за балконные перила… Выкинул себя в улицу, в пустоту, в опасность, в смерть.
Прошло уже десятки лет с большим плюсом, а я всё ещё отчетливо помню первую обжигающую уверенность, что – я падаю на асфальт, что – я лечу вниз, и даже слюнявое пятно, показалось, начало приближаться быстро-быстро… Но табуретка каким-то чудом вильнула, упала и покатилась по балкону налево, а я повалился направо. С животным костяным хрустом я шваркнулся виском о железные перила, а мои руки – одна вдогонку за другой – хлестанули по ветхим струнам натянутых бельевых веревок… Не знаю, но отчего-то ни верёвки, ни балконная перекладина не захотели смерти четырёхлетнего меня. Они отпихнули мальчишку. В падении меня развернуло на спину, и я даже увидел, как высоко-высоко синькнуло небо, – и небо действительно синькнуло, потому что крыши-козырьки на балконах тогда могла позволить далеко не всякая советская семья, вот и у нас не было такой роскоши над головой, – и я брякнулся на деревянный балконный пол, пребольно ударившись коленом о цементный порог.
Прошло уже десятки лет с большим плюсом, а я всё ещё отчетливо помню щербинки на деревянном полу балкона, помню облупившуюся половую краску, какие-то мусоринки, помню подсолнечное семя, спрятавшееся в щели между досками… Не хотелось шевелиться. Лежал и смотрел перед собой. Долго. О чудесном спасении не думал. Кто думает о таких глупостях в четыре года? Просто лежал, тихо-тихо ревел и ногтём царапал половую доску, что впитывала мои слёзы. Следы от ногтя получались неглубокие, но их было много, и это отвлекало. Дерево, тысячи раз намокавшее от дождя и снега, в первый раз мокло от детских слёз, и, видимо, чтобы сгладить необычность момента, не ныряло занозами под детский ноготь, а щедро покрывалось рубцами и словно бы успокаивало: «Ну, ладно. Ладно. Один – ноль же. В твою!».
Никакого утра в реанимации нет. Есть рваное, маетное, болезненное, ошарашивающее, и при этом желанное продолжение раздёрганной потной ночи с её негасимым дежурным освещением, с мелким-мелким шарканьем медсестринских тапочек, с паутиной новых капельниц и перезвоном пробирок, шприцов и поддонов.
Утро в реанимации состоит из отрывочных эпизодов и напоминает многослойный пирог. Самым ранним утром могут опасливо-грубовато ткнуть совсем ещё детской ладошкой в твоё плечо и заспанным девичьим голосом спросить: «Укольчик будем?!» – и пока ты соображаешь ответ, укольчик уже был. Позже, когда наглое серое утро уже влезло в окно под аккомпанемент назойливой «сигналки» с парковки у пятиэтажки напротив, тебе могут уважительно-жалеючи шепнуть: «А давайте мы капель-ничку поставим? А?!». И пока ты формулируешь глупую шутку в своей просыпающейся гулкой голове и даже разлепляешь запёкшийся рот, чтобы прохрипеть: «А вот и нет! А вот и не давайте!», – в тебя уже забегает что-то уменьшающее твою боль, или же что-то из того, что каждое утро должно забегать в тебя по рекомендации лечащего врача.
Утром в реанимации чувствуешь себя каким-то особенно немощным, явственно понимая при этом – тут вполне простительно быть таким. А от уменьшительно-ласкательных форм, в которые медсёстры умудряются пеленать такие болезненные слова, как «укол», «капельница», «катетер», «температура», «зонд», становится как-то совсем спокойно на душе, умиротворённо и вскоре даже сонливо… И снова – занавес, и нескончаемое продолжение утра.
Утро в реанимации состоит из миллиона кадров, связать которые между собой может только день. Когда голова уже холодна, а горло больше не каменит дикая жажда…
Щелчок, и ты пялишься на нависшую над тобой медсестру, потому что пришло время измерять давление и температуру, а ты всё не сообразишь: где ты, кто над тобой навис, и сон ли это… Щелчок, и Гитлер в окне всё ещё пялится на тебя, и его дурацкие очки угрожающе шевелятся у него на переносице, а он всё высматривает что-то в нашей палате, подлюга… Щелчок, и под мерное шуршание «лентяйки» по кафелю тебя обволакивает отрезвляющий аромат деохлора, он забирается в твой кокон из мятой простыни, колючего больничного одеяла и потного тебя, а шуршание и запах означают одно – сейчас будут разрушать всё то, что ты свил за ночь… Щелчок, и тело требует подвига, и пора совершить «прыжок с переворотом», – это так в первую маетную ночь ты назвал болезненный процесс переворачивания с боку на бок, когда всё делается мееедленно, по миллиметру, из-за боязни неловким движением вызвать адскую боль в исстрадавшемся теле… Щелчок, и пришло время ещё одного подвига, ещё одного «прыжка с переворотом», и снова боль… Щелчок, и ты просыпаешься от рези, как если бы тебя ударили бандитским ножом, и теперь ты почему-то абсолютно уверен, что бандит бьёт именно так, и боль от его ножа – она именно такая, и ты растворяешь свою боль в придуманном тобой сравнении – «Вот здесь и здесь прям как ножом режет, доктор, ммм», – и на все последующие реанимационные дни тебя устраивает это сравнение, потому что вмещает в себя всё: и искры из глаз, и ноющее тупое «послеболие», и страх его повторения, и прерывистое хрипение сквозь одышку: «Врёшь, не возьмёшь! Я всех наебу!»… Щелчок, и сквозь проветривание ежеутренний самолёт с натужным гулом прыгает в городскую тишину, чтобы снова обменять жителей твоего города на москвичей, а москвичей – на жителей твоего города… Щелчок, и молодой узбек в соседней палате молотит ссаной «уткой» по стене, потому что он – в чужой стране, и навсегда брошен здесь своими собратьями, потому что – молодой и уже ненужный со своим недугом, потому что ему хуёво… Щелчок, и на соседней койке Вера Павловна читает «Матерь Божья», и кудрявые слова текут из неё без запиночки, они как нити сплетаются во что-то мягкое, безмятежное, понятное, надёжное… Щелчок, и 82-летний дед справа очнулся-таки, а очнувшись, на правах соседа горячечно просит помочь ему и маякнуть заранее, чтобы он не проехал свою Пресногорьковку, ему же ещё надо собраться, умыться и всё такое. Обещаю кивком головы. Дед быстро забывается в жару, но вскоре, выдержав только одному ему понятную паузу, начинает кургузо подниматься с постели, потому что почуял свою Прес-ногорьковку. Его плотное тело ещё живет силой и уверенностью, и потому летят в разные стороны катетеры-зонды-трубки, а санитарка и медсестры кричат разбуженными и заёбанными птицами… Щелчок, и ранней пташкой летает по палате самая юная санитарочка. Левым ухом прижав телефон к плечу, она так придыхательно, так ласково повторяет ему, своему невидимому: «Ну ты и дурааак у меня!». А дурак в её телефоне, поди, только что проснулся, и лежит себе голым и заспанным конём с яйцами, да ещё и теребит свои горячие причиндалы в ожидании тела нашей санитарочки, у которой всё-всё впереди: и выходной день сегодня, и городская жизнь длинная, и карьерный рост до старшей сестры. У неё вот-вот закончится смена, она пиздец-усталая и не спавшая, а он подготавливает её, гондон, разогревает умеючи, для чего вваливает сейчас ей в уши всякую околоэротическую хуй-ню. А она ему: «Ну ты и дурааак у меня!», и – улыбка до ушей, и улыбается в белый больничный потолок, словно на этом потолке и развалился её дурак с потными яйцами. Она улыбается и придыхает: «Ну ты и дурааак у меня!.. Да скоро я, скоро!», сама левой рукой придерживает телефон возле уха, а правой сливает в ведро 400 миллилитров моей ночной мочи, да от Веры Павловны – 350, и немного от пресногорьковского деда… Щелчок, и уже все санитарки с медсестрами голосят вокруг брошенного узбека, которому хуёво, которого, блядь, ну вот только что помыли с ног до головы, всё ему перестелили-поправили, уже собрались смену сдавать, чтобы – по домам, к детишкам и к мужьям, – а он, мудак, ведь назло же обосрался по самые брови, и ещё плюётся, чтобы не подходили к нему смывать с него его говно, и орёт что-то на своём птичьем языке, сваливаясь в одни большеротые гласные, и воет, и плюётся, и воняет, и бесит… И снова щелчок.
Вот только я что разгадывал оригинальный код Небесной Полусферы, как – вспышка, и меня – очумелого, напуганного и совершенно голого – уже катают по больничной кровати какие-то женщины. Но во всём этом действии (голый я, кровать и женщины) нет ни капли эротизма! Просто пришёл час освежить мою постель, выровнять, отгеометрить её до идеальной ровности. И поэтому меня катают, а я искрюсь своей доходяж-ной белоснежной наготой, и никому это не колет глаз.
В реанимации как-то быстро привыкаешь не заморачиваться на голожопости. Ни на своей, ни на чужой. Тут естество приобретает первозданный смысл, оно очищается от всяких ненужностей и гендерных предрассудков, потому что боль и жизнь в реанимации – первичны, а даже самые выдающиеся половые признаки – вторичны… Постижение этого смысла начинается в момент, когда тебя привозят и сразу забирают всю твою одежду, даже трусы забирают как последний оплот стыда. И уже позже, через сколько-то дней, когда ты, чуть окрепший, уже стоишь возле своей койки, крииивенько так стоишь, на манер кривляющейся Венеры, и страхуешь себя, держась за кроватную дужку, и ждёшь, когда две женщины от 18 до 45 поменяют твоё постельное белье как остатки больного и искомканного; и ты вдруг понимаешь, что стоишь совершенно голый, а тут и Вера Павловна, – руку протяни, и медсестра маячит в окне ординаторской, но ладони не тянутся прикрыть причинное место, как прикрывала его Венера. А не прикрываешь потому, что прикрываться тебе нечем, ведь твои руки судорожно вцепились в дужку кровати и худо так держат равновесие. Да и что же там прикрывать после стольких дней сумасшедшей температуры?
К голому телу в реанимации отношение особое. То есть никакое. Потому что здесь так положено – быть только голым. И хоть ты конферансье, хоть мент в чине – будь любезен лежи и не пыжься маскировать простынкой свою болезненную наготу. Пофигизм к «обнажёнке» тут приходит очень быстро. И ты скоро становишься солидарен со здешним уставом, разделяешь его, а это значит, ты уже постиг азы жизни в реанимационных стенах, уже взял для себя уроки выживания в них. А значит, живётся тебе тут, и выживается.