Когда приходит Андж
Шрифт:
Кто из нас не брался за эти случайные ночи, останавливая словом жест чьих-то хладеющих рук? Когда героиня не так уж важна — есть только ее отдельные черты, локон на плечо… Без будущего, словно стихотворение пишется в самый момент происходящих событий, в глуши, во мраке. В данном случае (Мэл Плетнев, Санск) в игре принимал участие низкий дом с голубыми ставнями, с камином, светящим в углу, как телевизор, притупленные собачьи голоса за стеной… Мэл бросал в огонь собственной наколки сосновые поленья, свеча горела на столе (перебои с электричеством) оба смотрели в открытое пламя, большое и малое, свеча дивно заполняла комнату, босоногая возлюбленная шлепала в сени, гремела ведром, тихо материлась, спотыкаясь об нечто, а Мэл, как и положено юноше в такие минуты, лежал, вытянувшись, и млел, что заключало в себе и предчувствие конца романа, и навсегда покинутый Санск: я буду жить долго-долго, и много пока еще не знакомых женщин, и т. д. В комнате нелепо пахло смолистым костром, и в последующие годы, глядя на образцы различного пламени — костер, пожар или спичка, до предела сгорающая меж пальцев, хитро загибающийся вверх угольный остов, — Мэл вспоминал свои первые впечатления, свои неумелые судороги — одно, на всю жизнь тайное значение огня.
Улицы Санска не освещались, т. е. ввиду аварий на городской атомной электростанции, время от времени, а зимой почти каждый вечер, во всей округе гасли фонари, — на ощупь совершал Мэл свой фаллический путь туда и обратно.
Окна озарялись свечами и керосиновыми лампами. Медленно активизировались городские собаки. Сначала один, робкий сонный песик тихо тявкал невдалеке от Мэловского сапога, и тут же разворачивалась цепь немного впереди по другой стороне улицы, и — пока маленькие шавки вставали с безнадежным подвыванием — хозяин все еще разворачивающейся цепи глухо бэхал, тем самым давая сигнал небольшому аккорду собачек средней величины. Цепной реакцией лай взбегал вверх по Ореховой улице, стремительно разливаясь в боковые переулки — Отрадный, Дунаевского, 3-й Мощеный; какое-то время по звуку можно было отраженно вычислить ночного пешехода, затем, — наверно потому, что по разным склонам Лысой горы пробиралось сразу несколько человек, ночных возвращенцев, — лай захлестывал весь верхний город, гулял и пульсировал, взлетал и падал, но стихал внезапно, потому что вдруг давали свет: он быстрорастущим кругом, со скоростью тока в проволоке, опалял город, мельчайшие фонарики проникали в самые потайные уголки садов, где-то внизу медленно укладывалась невидимая цепь, гигантское бэхало ложилось спать, Мэл червяком влезал в щель тяжелой скрипучей калитки, шуршаво поднимался по деревянной лестнице, легко, невидимо проникал в свою комнату и ложился, невидимый, запретный, потому что ему тогда было пятнадцать, а ей тридцать шесть, мать думала, что Мэл не курит, он отлично учился в школе, детские прыщики на спине, удил рыбу на мостках за домом…
Олла, юная несчастная Олла сгубила его.
13
Дом был для Мэла данностью, то есть, он не помнил, как и когда впервые открыл какие-либо существующие детали дома, но зато убедительно помнил, как видел детали, которых у дома нет.
Например, раз в рубашечке и босиком Мэл выбежал на каменный пол и — шлеп-шлеп-шлеп — в какой-то темнозеленой сводчатой комнате увидел, как «дед» (в кавычках, потому что все же прадед) в чудесном звездном колпаке с кисточкой склонился над шипящим устройством… Зажмурившись, Мэл втянул острый воздух, симметричный растительному, и это было первое в жизни опьянение, дальнейшее — молчание, в том числе и последующий сон, не помню. Он видел женское лицо, именно женское, а не лицо вообще, значит, в ту ночь его падение полностью завершилось.
The rest is silence…
Второй существенной деталью дома (из тех, которых не было) была невысокая, даже очень маленькая — так что потолок можно было достать руками (причем обеими ладонями сразу) темная камера, куда Мэла вводили, если он шалил.
В камере стоял большой ночной горшок, он был уже полон, тусклый свет просачивался в щели между стенами, полом и потолком, чтобы в абсолютной темноте ребенок не пропустил самого главного, интересного — момент, когда начнется это.
Оно начиналось обычно с тихого несущественного звука, словно некто подходил к двери, которой, впрочем, в камере уже не было, и камера снаружи казалась небольшим ящиком на полу. Так вот, к этому ящичку некто снаружи подходил. Внутри камеры, где стоял, подняв руки, ребенок, начинали происходить жуткие, таинственные вещи.
Дом стоял на берегу реки, вернее, выходил на ее бережок огородом, или садом, так как место действия было среднерусским худым гибридом обоих форм.
Раньше река была огромной, медленной, постоянно текущей твердью воды, и была детским жестом растопыренных пальцев (неуверенно: каким из них надо пользоваться в качестве перста) когда Мэла вынесли, кажется, дед, на первый берег и попросили ее показать.
С улицы дом выглядел более чем скромно: три заставленных окошка, ворота и уже упомянутая скрипучая калитка, любой прохожий имел полное право отметить убожество жилья, не обратив внимания на слишком уж жирный каменный цоколь.
Если же открыть калитку и заглянуть во двор (любопытная гусиная шея, удивленные глаза) то все внутри вставало на свои места — и стремительная кирпичная лестница в ступенчатом саду Семирамиды, с каменными вазами на перилах, плакучие ивы и прочие декоративные деревья, и дом, неожиданно двухэтажный, с множеством веранд и балконов, непредсказуемый, нерушимый. Далее (сбегая садом вниз, тряся длинными лучистыми волосами — Олла!) за поворотом меж двух правильных цветочных тумб, бурных факелов немыслимого запаха, открывалась уютнейшая виноградная беседка, с сетчатой тенью и шорохом, эхом столетнего шепота в ночи полнолуний, и калитка — заветная калитка на личный пляж Плетневых, с умопомрачительным петербургским видом противоположного берега… Сам дом, следуя склону, обнаруживал здесь уже третий, полуподвальный этаж, где размещались просторная кухня, столовая, склады. Над ними была большая, в три света зала, куда вела узкая скрипучая лестница (внутренняя) из кухни, и — металлическая, подвесная, увитая крепкой виноградной лозой — из сада. Кроме того, тремя двустворчатыми стеклянными дверьми зала соединялась с другими помещениями второго этажа и коридором, с лестницей на третий, то есть, первый со стороны улицы, имеющий скромный отдельный выход во двор…
Понять дом было невозможно и за неделю, особенно, если ты приехала в гости, в чужой город и чужую страну, тебе четырнадцать лет и ты не вполне уверена, что внешний мир существует.
Олла обнаруживала двери и зеркала там, где их еще вчера не было, окна, логически выходившие на городской простор, заключали в себе внутренность смежной комнаты, лицо дедушки, который никогда не разговаривал, а только смотрел из-под синего ночного колпака, угрюмо пожевывая папиросу. Возможно, в доме, среди темных, будто всегда кого-то прячущих комнат, были тайные, вовсе без окон комнаты, замурованные, вечно хранящие затхлый неподвижный воздух сундуков.
Олла приехала вместе с мамой — дальние рижские родственники — она была двумя годами его старше, Мэл надувался и рдел, проходя сцену всеобщего знакомства (даже дедушку выкатили в кресле на обозрение) а потом, ночью, хорошо сквозь стены представляя, где она спит (или не спит — ворочается?) Мэл вдохновенно мечтал о ней, о будущем счастливом месяце, неожиданно выделенном ему из обыденного каникулярного лета.
Утром у рукомойника — запах, бесспорно цветочный, но незнакомый, Мэл двинулся по коридору, раздувая ноздри, в сад, где в беседке (листья, пожалуй, удерживают гирлянды ароматических молекул) нашел книжку на чужом языке (две точки над «i», словно «ё») и далее, за полуприкрытой калиткой, в плотном коконе запаха на берегу Шумки обнаружил ее сидящей на корточках. Обе ладони Олла погрузила в воду и, внимательно сощурившись, обернулась на него.
Мэл закинул несколько пробных приветственных слов, девочка с любопытством наблюдала за ним через плечо, самые кончики ее волос были также погружены в воду, разговор установился…
И Олла объяснила Мэлу свое видение реки.
Это были следы уток на песке под водой, столь же четкие, что и на суше, листья, лежащие на дне, вырезанные из пластин ржавого железа, и листья, плывущие в толще воды, еще не затонувшие, не набравшие мирового железа — они давали живые тени. Солнце было напротив, оно плавило гребешки волн, превращаясь на дне в длинные змеистые линии, очень нервные; полупузыри воздуха бросали на дно хорошо отфокусированные иглы, Олла видела, как вытягивались вдоль течения водоросли, как корни прочно удерживали их в песке. Она видела глубоко летящих рыб, которые оставляли подвижные нитяные следы, колышущиеся объемы чистой воды, чаще двойные, как пузыри гигантских рыб, солнечные блики, слепо влекомые волнами — Мэл слушал и расширял свое зрение. Братское чувство переоформлялось в запретное, с этого момента между двумя детьми встало то неизбежное, что должно было произойти между двумя детьми в замкнутом пространстве сада и дома, в одном из тайных уголков, о существовании которых и не подозревают взрослые, хотя и считают, что хорошо смотрят за своими детьми.
Смотри, говорила Олла, он не сразу убивает ее — об огне и щепке, брошенной в огонь. Он обнимает ее и долго — смотри, как долго! — она остается целой, невредимой, странно: она вся в огне, но еще жива. Так он обладает ею — ты понимаешь, что значит это слово?
Об-ла-дает, — подумал Мэл. Окружает, обкладывает блестящими звонкими ладами.
Огонь, говорила Олла, был и есть один на Земле. Однажды он возгорелся и размножился — от искры к искре. Все огни — огонь, частицы единого большого огня, и стоит потухнуть одному костру, как где-то на другом конце Шара загорается новый. На каждой планете строгое количество огня. Если оно увеличивается, планета гибнет, если оно уменьшается, планета гибнет опять. Такое случилось и с моей далекой планетой, и вот я здесь, с тобой… Мэл был уже по уши влюблен в эту странную девочку.
Любая новая девочка была ему безумно интересна, потому что на свете не бывает не то чтобы двух одинаковых, но и вообще — даже двух похожих девочек: даже близняшки Ася и Аза, которых родители одинаково одевали — то ли следуя какой-то чудовищной моде, то ли из экономии — настолько отличались одна от другой, что лишь слепой или глухой мог их перепутать.
Ася обладала удивительной способностью краснеть, была застенчивой, жалкой, Аза, напротив, часто отпускала рискованные шутки и сама же над ними смеялась. Алла любила музыку — легкую, плавную — амурские волны или танго Соловья, Антонина предпочитала четкие ритмы диско, металла и рэпа. Анна имела привычку закусывать верхнюю губу, Алина — нижнюю, Ариша пристально смотрела расширенными зрачками, будто пораженная ужасом и болью, Ада высовывала язычок, острым кончиком достигая носа. Августа, напротив, вываливала свой огромный фиолетовый язык вниз-набок, издавая высокие протяжные стоны, Акилина крепко зажмуривала глаза и мерно раскачивала головой из стороны в сторону, Ариадна широко улыбалась, щурясь от удовольствия, Андрона любила натянуть подол себе на лицо, так что сквозь материю проступал какой-то забавный Фантомас, Анфиса никогда не снимала носков, похоже, из соображений гигиены, Агнесса не раздевалась вообще, позволяя лишь расстегнуть молнию джинсов, Аглаида, словно соперничая с нею, снимала с себя все, вплоть до дешевых сережек, шпилек, обручального кольца, Алевтина истерически требовала только фирменных усатых презервативов, Агриппина же терпеть не могла всей этой резины и, будто какая-то пожилая учительница, была буквально помешана на графиках и диаграммах, Аграфена, иногда называвшая себя Аделаидой и даже Аделиной, громким страстным шепотом читала стихи Иннокентия Анненского, Альбина вела долгие философские диспуты, тематики столь же разнообразной, как и применяемые ею подпозы, не прекращая дискуссировать даже во время своего оргазма, и лишь только одна Шурочка, милая моя, искренняя — делала все просто, чисто по-человечески, совершенно без всяких фокусов…