Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Когда с вами Бог. Воспоминания
Шрифт:

Во время Великого поста у нас строго соблюдалась постная пища. А <так как> повар в гостинице не умел готовить такие блюда, то в постные дни готовила Прасковна, и очень вкусно. Я решила, что в течение всего поста не буду есть сладкого за обедом, но никому не говорила о своем решении. Однако вскоре Leek, около которой я сидела, заметила, что я каждый день отказываюсь от этих блюд, и спросила меня наедине, почему я это делаю. Я ей объяснила. На следующий день я в чем-то провинилась, и Мама мне сказала, что я сладкого не получу. Leek ей объяснила, что я и так не ем, что, видимо, удивило Мама. Я осталась ненаказанной, но вскоре пришлось подвергнуться большому искушению. Мама заказала к обеду два сладких, из которых одно было custard [33] в чашечках, которое все обожали и которое редко появлялось. Когда же появился custard, у меня так слюнки и потекли, и я старалась не смотреть на поднос с привлекательными чашечками. Но не тут-то было: все стали у меня спрашивать, откажусь ли я и от него. Кажется, Leek, знавшая, как я его люблю, сказала мне, что это придаточное сладкое и оно не в счет, так что я могу его съесть. Но, подавив все свои вожделения, я сказала, что именно поэтому я не смогу это сделать, раз дала такой зарок. Все это я объясняла почти шепотом, чтобы никто не слышал, и закручивала свои пальцы от смущения. Мне было неприятно, что об этом говорили.

33

Заварной крем (англ.).

Мы всегда ходили в русскую церковь с родителями. Туда же приходила школа девочек, которые выстраивались справа. Их сопровождала кислая немка, которая садилась впереди около них и слушала всю обедню не вставая. Мама раз подошла к ней и объяснила, что не полагается всю обедню сидеть, тем более во время пения «Тебе поем». Она злобно посмотрела на Мама и ответила, что это ее не касается. Leek брала уроки пения у некоего Herr Schaffe. За уроки платили родители. У нее был сдобный голос, и он ей приносил для пения слащавые немецкие песенки и смотрел на нее маслеными глазами, так как она была очень миловидна. Верно, он был в нее влюблен, и они вели бесконечные разговоры помимо пения, и она краснела и смущалась. Но мы ничего не понимали из их разговоров.

Я упомянула о церкви. В дрезденской церкви меня впервые поразили слова Евангелия, которые я, вероятно, раньше не замечала, да и едва ли их слушала. Я любила церковное пение, когда оно было стройным. Были у меня любимые напевы: особенно «Седьмая Херувимская» Бортнянского, хотя я не знала, что она седьмая и что он ее написал, но к чтению Евангелия я не прислушивалась, верно, думала о другом, но в этот раз меня потрясли повторяющиеся, как мне казалось, слова: «Аз есмь Пастырь добрый», меня это вдруг глубоко тронуло. Мне показалось, что слышу эти слова впервые, и лишь стало жалко, когда кончилось чтение Евангелий. Нам всегда дарили малиновое русское Евангелие и молитвенник к первому говению, так что когда мы вернулись домой и я могла улучить минуту, то стала рыться в своем Евангелии, пока не нашла эти запавшие в сердце слова. Но все эти душевные переживания я таила в себе и никому о них не говорила. Даже дорогой Мими, которая, казалось, лучше всех меня понимала. При всей своей любви к Мама, я тогда еще не чувствовала с ней той близости, которая нас позднее соединила. В то время она была для меня чем-то недосягаемым, а Мими, делившая с нами все наши радости и горести, была самым близким человеком и, хотя она из ревности ни одну из наших гувернанток не любила, отлично сознавала свою роль в нашей жизни.

Дрезденская церковь в те времена помещалась в каком-то обыкновенном здании. Позже построили настоящую церковь, ту, которая и сейчас там и где ты венчалась с Ванькой. Хотя русские много ездили по заграницам, однако не было тогда того наплыва постоянных беженцев, как теперь, когда кажется, что нет такого угла земного шара, где бы не таилась или не возвышалась Православная Церковь. Говорят, в одном Париже их более двадцати! В Москве же осталось меньше двадцати, а было сорок сороков, не считая домовых церквей. Мама говорила, что церковь должна помещаться в верхнем этаже, когда нет отдельного для того здания, так как над церковью не должно быть помещения, но теперь все это изменилось и церкви ютятся, именно ютятся, где попало и даже, наверное, в Совдепии ушли в подвалы и прячутся, как некогда прятались в катакомбах. И какие трогательные в своем убожестве беженские церкви! В них особенно чувствуется единение всех тех, кто из последних грошей ценой лишений приносит свою лепту для поддержания и скромного украшения дорогого храма.

Когда берусь за перо, в памяти возникают вперемешку образы людей и происшествий, за которыми трудно угнаться, и не знаешь, с чего начать, а пропустить не хочется, так как это части дорогого прошлого, которое все вы не помните. Вот воскрес передо мной образ дяди Александра Николаевича Карамзина: почему он такой огромный, а мы такие маленькие, хотя он умер, когда мы, старшие, уже выросли. Слышу его ласковый голос, когда мы все вместе неслись к нему навстречу, а он еще поднимался по лестнице в залу московского дома. Он в синей шелковой русской рубахе навыпуск, подпоясанной кушаком, завязанным сбоку; сверху рубашки кафтан темно-синего сукна, шаровары и высокие блестящие сапоги. Его красивое лицо обрамляла круглая борода с сильной проседью. Сам он плотный и с тяжелой поступью. Мама ведет его в Красную гостиную, усаживает в кресло, сама садится на свое обычное место на низком диване под большой картиной Vernet (Claude Joseph Vernet, 1714–1789), изображающей морской вид в желтоватых тонах. Я любила сидеть, никем не замеченной, в Красной гостиной и слушать разговоры старших. Они всегда говорили об интересных вещах, хотя часто для меня и непонятных. Сколько замечательных людей перебывало на этом заветном кресле: вот князь Черкасский со своей черной палкой, опираясь на которую он грузно передвигался. Они говорили о Балканах, о Константинополе; Мама его расспрашивала, а я с упоением слушала. А вот Самарин Юрий Федорович со своей окладистой рыжей бородой. Он и обедать приходил к нам часто. Когда мы выросли, Мама нам рассказала, что в него была влюблена ее лучшая подруга Екатерина Федоровна Тютчева. Они называли его между собой Barbe russe. [34] Он умер в Берлине довольно неожиданно, и помнится, что ходили слухи о его отравлении. Все Самарины были рыжие, и его сестра, графиня Сологуб, которую Мама так любила, часто у нас бывала. Меня всегда завораживали ее рыжие курчавые волосы. А вот Катков Михаил Никифорович. Его породистое, тонкое, какое-то французское лицо, с острой бородкой, с голубыми усталыми глазами, с очень характерным, куда-то устремленным взором. Он так спокоен. С ним Мама говорит обо всем: о воспитании детей, о политике, о Папа и его работе, да и о чем только они не говорят? И все так интересно! А вот Иван Сергеевич Аксаков. Он женат на сестре Екатерины Федоровны Тютчевой, Анне Федоровне, которая так же красива: у нее почему-то калмыцкое лицо со сломанным носом, который, может, вовсе и не сломан, а только приплюснут. Она с мужем не приходит. Он приходит всегда один. Мама обсуждает с ним финансовые вопросы. Он, кажется, директор банка, но нас он интересует, потому что издает детский журнал «Дачный отдых», который мы очень любили. Одновременно он издает газету «Русь» и, как Самарин, занят Балканским вопросом. Они славянофилы, но я не понимала тогда, что это значит. Граф Алексей Толстой тоже сиживал на этом кресле, но его я смутно помню. Когда приезжал Преосвященный Леонид, то сидел на диване, а Мама в кресле. Их разговоры самые для меня интересные. Когда приезжала Екатерина Федоровна Тютчева, то Мама вела ее в Голубую гостиную, а туда нам нельзя: значит, очень хотят остаться одни. То же при приезде Наталии Афанасьевны Шереметевой, которую мы между собой зовем Фанафиной. Это самые близкие подруги Мама, но они все «на вы» и только зовут друг друга по имени. Нет современного амикошонства, когда все почему-то «на ты», даже со случайными знакомыми и с мужчинами! Конечно, не все в этих разговорах мне было понятно, но никогда ничего пошлого, вульгарного или недоброго я не слышала. Наши родители и их друзья оправдывали поговорку: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Они были бесконечно добры, глубоко верующие, сострадательны, в них не было эгоизма, они были великодушны и благородны во всем, что делали, ничего мелочного в них не было, а все возвышенное было им близко и дорого, а их любовь к России была не квасным патриотизмом, а частью их существа, и ничего банального в ней не было, а только возвышенное. Они были правдивы и прямолинейны, а проявления лжи были им противны. У них не было фальшивых иллюзий. Мама часто вспоминала слова Митрополита Филарета: [35] «Я вижу страшную черную тучу, надвигающуюся на Россию», и Папа нам говорил, что не хотел бы быть похороненным в Дугине, так как, когда разразится революция, его прах выбросят из могилы. Все его слова полностью сбылись.

34

Русская борода (фр.).

35

Митрополит Филарет – один из немногих в окружении императора Александра I, кто был осведомлен о тайне престолонаследия. Кроме него только императрица Мария Федоровна и князь Александр Николаевич Голицын знали, что манифестом государя императора право наследовать корону передавалось его младшему брату, великому князю Николаю Павловичу. Запечатанный пакет с манифестом государь вручил князю Голицыну, который, в свою очередь, передал этот документ владыке для тайного хранения в Успенском соборе Московского Кремля.

А сколько добра на своем веку они сделали: сколько выгоревших деревень снабжали мясом, сколько больных перебывало в дугинской больнице, сколько крестьян получили работу в имениях, всего не перечесть. И всегда они нам говорили, что если Бог нам дает состояние, то не для того, чтобы расточительствовать, а чтобы делиться с неимущими и помогать всякому, кому можем. Помню также, что Папа приходил в негодование от всякой подлости и подхалимажа, и он с жаром порицал всех, кто искал личные интересы и ставил их выше блага Отечества или общественного блага. Он не шел на компромиссы с политическими противниками, но, несмотря на свой консерватизм, в бытность свою Попечителем Московского учебного округа, [36] ему всегда удавалось договориться с бунтующими студентами, и он не одобрял вмешательства полиции, считал, что сами профессора должны воздействовать на студентов и успокаивать разгоравшиеся страсти. Но тут часто оказывалось, что так называемые передовые профессора только подзуживали их, и тогда праведному гневу Папа не было предела. Он был совершенно бесстрашен и всегда отправлялся в университет во время брожения. Я уже упоминала, что университет был через улицу от нашего дома, который стоял между ним и женским Никитским монастырем. Когда волнения принимали бурный характер, то ворота в наш двор закрывались дворником, и иногда можно было видеть из наших окон наряды полиции у ворот и у входов в университет. Папа был всегда на своем посту, так что Мама сидела дома и с замиранием сердца ждала его возвращения. Тогда студенты назывались «пледниками» за то, что ходили, завернувшись в скрещенные на груди пледы. Часто при этом у них бывал свирепый вид, так как они носили длинные, нечесаные волосы и бороды, щеголяя неряшливым видом. Обычно после очередного волнения Папа уезжал с докладом в Петербург к Министру народного просвещения, которым в то время был граф Толстой, а иногда представлялся Государю Александру II. Из разговоров родителей после папиного возвращения я часто замечала, что он далеко не всегда одобрял точку зрения Министра и не всегда соглашался с ним, но в чем, я не понимала. Папа очень переутомлялся работой, и Мама беспокоилась о нем и старалась подкрепить его ценными винами, которые он должен был выпивать по рюмке за завтраком, к которому он всегда опаздывал или совсем не приходил. Тогда ему подавали отдельно, так как он старался не задерживать просителей, думая об их удобствах. Помню раз, как во время Всенощной он упал без чувств от переутомления, и как сейчас вижу перед собой его распростертым на полу с закрытыми глазами, мертвенно-бледным, а рядом Мама на коленях, старающуюся привести его в сознание. Никогда не забуду ее лица, склоненного к нему в немой тоске.

36

Николай Петрович Мещерский был попечителем Московского учебного округа в 1874–1880 годах.

Кажется, я говорила уже, какая их вера была глубокая и чистая, без малейшей примеси ханжества или суеверия. Я также помню негодование Мама, когда у нас бывал молебен с иконой Иверской Богоматери (которую всегда привозили к нам в дом после нашего возвращения из деревни) и нянюшки Клейнмихелей, которые иногда там бывали, заставляли нас пролезать под иконой, при ее выносе из дома. Мама объяснила нам, что нужно только приложиться к иконе, а пролезать под ней – глупая выдумка людей, которые не понимают, что главное – молитва и вера. Конечно, нянюшки Клейнмихелей были очень скандализованы тем, что мы не пролезали с ними вместе, и, кажется, считали нас отщепенцами. Несмотря на глубокую веру, у Мама были некоторые суеверия, которые она унаследовала от своей нянюшки-католички из Саксонии Елизаветы Ивановны. Так, например, Мама никогда не позволяла зажигать три свечи на одном столе, никогда не выезжала в путь в понедельник или пятницу и 13-го числа. Конечно, нельзя было садиться за стол тринадцати человекам. Мы, конечно, в эти приметы не верили, как часто это у детей бывает, и считали это все пережитками, но странно! Я несколько раз в жизни замечала, что когда за стол садилось 13 человек, часто кто-то из них умирал в течение одного года…

Вижу Мама сидящей перед своими большими пяльцами и вышивающей по канве одежду на аналой для нашей московской церкви: это были разноцветные розы на голубом фоне. Она всегда вышивала шелком и не любила шерсть, зато иногда вязала крючком для нас одеяла. Мне она связала однажды такое одеяло, которое я считала последним словом красоты: оно состояло из белых и красновато-коричневых полосок, по которым были вышиты шелками букеты голубых и розовых цветов. В таких случаях вышивала одна бедная дама, Щуровская, которую Мама заглазно называла Изу и старалась, чтобы у той был заработок. Ее сын, которого она воспитывала одна, будучи вдовой, со временем стал известным московским врачом, которого Мама очень ценила.

Раз в Благовещение сидели мы с Мама в Красной гостиной, и ее пяльцы стояли в стороне, покрытые белой салфеткой, как это всегда было, когда она не работала. Я спросила ее, почему она не работает, и она ответила: «Разве ты не знаешь, что в этот день даже птица гнезда не вьет и работать нельзя?» Это выражение я тогда услышала впервые, но позже Мама часто нам говорила и никогда не позволяла нам работать в Благовещенье, что я находила очень скучным, так как всегда хотелось поскорее закончить начатое. Бабушка Панина была искусная рукодельница и обшивала бедных и бедные церкви. Она же выучила меня вышивать по канве, когда я была совсем маленькой, и моя первая работа была скамеечка из яркой шерсти и, верно, очень некрасивая, но которая мне тогда казалась чудесной. Она была вделана в деревянную раму, изображавшую дубовые листья, и Мама всегда ею пользовалась. Со временем Leek нас научила шить. Мы подрубали платки дедушке Мещерскому и Папа и шили для бедных, причем эти вещи отсылались в Англию в самую бедную часть Лондона, Shoreditch, пока Екатерина Федоровна Тютчева не сказала Мама, что нам следовало бы работать на Екатерининскую больницу в Москве. Она соответствовала Обуховской чернорабочей больнице в Петербурге и находилась на Страстном бульваре. Заведовал ею наш милый Иван Николаевич Новицкий, который был выдающимся хирургом и рассказывал нам, как он молодым ординатором сопровождал знаменитого профессора Пирогова во время обходов больных и раненых под Севастополем. Он говорил, какой это был ужас: они просто лежали рядами на полу или на земле, когда не хватало места. Тогда не было никаких наркотиков и самые мучительные операции проводили, напоив несчастных водкой, чтобы те меньше страдали. Он говорил, что мужество и терпение солдат не поддается описанию. Даже корпии тогда не было в употреблении и в раны клали солому!!! вместо ваты и стерилизованной марли, как это делается теперь. Много интересного он нам рассказал, и теперь я думаю, как это было тогда глупо: не записывать его, хотя все равно все бы пропало.

Мама дала нам с Катей очень хорошие записные книги с замками для ведения дневников, но мне надоедало в них записывать, и притом нужно было показывать их Мама, так что мой дневник был вроде того, что вел англичанин, который писал: «Gott up, washed, went to bed». [37] Катя же записывала свои и мои чувства, и, когда после ее смерти Мама мне подарила этот дневник, я была поражена глубиной ее мыслей и чувств и отношением к жизни. Она умерла девятнадцати лет, но дневник тогда уже давно забросила.

37

«Встал, помылся, лег спать» (англ.).

Говоря о докторах, вспоминаю проф. Захарьина, которого Мама пригласила, когда я была больна астмой. Помню, что она долго обсуждала с Папа, стоило ли его позвать, так как он не всегда соглашался приехать к больному и вообще считался человеком очень своеобразным. Он сам был некрепкого здоровья, и говорили, что он заставлял себя носить по лестницам, когда навещал больных. Брал большие деньги с купцов, а к бедным ходил бесплатно. Я тогда была сильно больна и задыхалась, так что решили его позвать, и он приехал. Я ждала его с нетерпением, надеясь, что он облегчит мое недомогание. Мне было лет восемь. Ему приготовили кресло возле моей кровати, а когда он вошел, то поискал глазами простой стул и сел на него. Мне он показался высоким ростом с темной бородой и глазами, которые будто пронизывали вас насквозь, но в них была доброта и что-то, внушающее доверие. Лицо его было худым и длинным. Он задавал мне короткие и серьезные вопросы. Когда Мама захотела ответить за меня, он сказал: «Она отлично понимает и сама будет отвечать». Меня это ободрило еще больше. Он внимательно меня выслушал и выстукивал (тогда еще не было стетоскопов) и потом сказал Мама, что нужно делать, чтобы избежать приступов. После того он взял меня за руку и сказал, что я должна скоро поправиться. Он мне очень понравился, и я всегда не понимала, когда слышала, что он с кем-то был резок или неприятен в обращении.

Поделиться с друзьями: