Когда-то и сейчас
Шрифт:
И стала Жанка фронтовой подругой… Сестрицей Жучкой, доктором Жанной, капитаном медицинской службы Жанной Львовной… По ее письмам я изучила географию Украины, Белоруссии, Польши, Венгрии и Германии. А уже перед самым концом войны в них появились аккуратные, выписанные красивым, четким почерком постскриптумы — уважительно-вежливые, доверительно-родственные — с многозначительной подписью «Ваш Саша». Потом «наш Саша» стал сам писать нам, и папа читал эти письма вслух, потому что «наш Саша» был остроумен, каждое его письмо было в стихах, за юмором которых он прятал свою к Жанке серьезную любовь.
А потом они появились вместе, и не было пары красивей. Саша оказался совсем «нашим Сашей». Придирчивые мои родители сказали Жанке, что он свой, родной, так что пусть она будет счастлива. И Жанка была счастлива, только недолго. Она уехала с «нашим Сашей» сначала на Колыму, потом в Магадан, где он, майор по чину, был начальником военного госпиталя. А через шесть лет, родив двух таких же красивых, как они, сыновей, Жанка вернулась с ними в Одессу, куда от медбрата Саши, санитара Саши, вахтера Саши приходили «скудные» алименты, а то годами не приходило ничего, и никто не знал, жив ли Саша. Сначала Жанка без детей еще ездила к нему, поверив уверениям «завязать», «бросить», «начать все сначала». Но проходил месяц, и он «развязывал», бросал не водку, а ее и начинал все сначала — издеваться, глумиться… Бить. Поверить в это было невозможно — я тогда еще не понимала, на что способна водка, ее разрушительная сила казалась мне преувеличенной. И тем не менее это было так. «Наш Саша» — наш изящный, тонкий, изысканный, открывший мне Анну Ахматову, которая жила в Ленинграде на одной с ним улице, танцующий с Жанкой полонез в нашей шестнадцатиметровой комнате, — напиваясь, бил Жанку, Жаннету, фронтовую подругу, плясунью-хохотунью, которая прошла с ним весь фронт и по своей воле поехала не срок отбывать, а жить и радоваться жизни в Магадане и на Колыме.
В Москву она больше не приезжала, не до того было: надо было растить детей, зарабатывать на детей, воспитывать детей… После института я наконец сама поехала в Одессу. Жанка встретила меня на «своей» машине «скорой помощи», со своим «персональным» шофером Жорой и «личным адъютантом» — полногрудой, вытравленной перекисью блондинкой Лизой. Она так и прошла со своим «экипажем» двадцать пять лет борьбы за человеческие жизни… Все ее большие и малые сражения, ночные и дневные наступления с короткими передышками, в которых, как на фронте, несколько часов тревожного сна, — и пошла жить-бежать дальше. От постоянного недосыпания и курения у нее рано появились морщины, но это была все та же Жанка, всехняя подруга, которая никогда не откажется заменить, подменить, срочно выехать на тяжелый случай, сделать укол соседке по двору, ночью измерить давление одинокому старику в их многодверной коммуналке, за дверями которой притаились всевозможные болезни, поджидающие возвращения Жанночки домой. Засыпая на ходу, она вскакивала в любую минуту, потому что на кухне варился борщ, кипело белье, поднялось тесто для пирожков… И опять куда-то запропастились мальчишки, на соседней улице ждала больная, у которой хрипы, а у Жанки идеальный слух, легкая рука, веселый голос… «С нашей Жанночкой и умирать не страшно, — говорили соседи, — пусть она будет „невроко“ здорова…» Всем с ней было весело, не страшно, легко… Только с самой собой ей было пусто, муторно и одиноко. Но тогда она еще это тщательно скрывала — закурит «Беломор», расчешет пятерней теперь короткие, «под мальчишку», каштановые волосы, проведет помадой по губам — и мчится жить дальше, вернее, давать эту жизнь другим, и все ловко, быстро, на полном ходу.
Иногда в отпуск, когда ребята пошли в школу, она все-таки приезжала к нам в Москву и носилась теперь уже не по музеям, а по магазинам, пытаясь реализовать длинный список необходимых всему дому товаров. Чертыхаясь и тем не менее огорчаясь, когда не могла выполнить чье-то поручение, например купить недорогую хрустальную чешскую люстру для сестры тети, которая приехала к дяде… Как девчонка, радовалась, когда что-то покупала себе («грешу, не имею права, Витьке на ботинки не хватает»). И тогда глаза ее сверкали, ноги выделывали прежние па, и она, уже сорокапятилетняя, кружилась по комнате и становилась прежней красоткой Жаннетой, похожей на французскую актрису Николь Курсель (вернее, та, о чем она, не подозревала, была похожа на Жанку), — после фильма «Папа, мама, служанка и я» мы ее иначе, как Жаннет Курсель, не называли.
Не так уж часто бывала я в Одессе, но при первой возможности рвалась туда, чтобы повидать мою Жанку, покурить с ней «Беломор», забравшись с ногами на громадную, во всю комнату, тахту «Лира», о жизни с ней поговорить, которая не очень-то нам улыбалась, но мы ее, жизнь эту, любили и, хохоча, рассказывали друг другу об очередных своих неприятностях, а бывало, и плакали — чего уж тут стесняться…
Она по-прежнему встречала меня на вокзале или в аэропорту на своей персональной «скорой», с тем же, теперь располневшим, черноусым шофером Жорой и ставшей совсем неподвижной, царственной Елизаветой.
«Привет, сестрица!» — кричала Жанка еще из машины, привычным жестом сдергивая с головы белую шапочку, под которой волосы с каждым моим приездом становились то рыжее, то краснее (в зависимости от качества хны и басмы, а главное — времени, которое она на них тратила). Но голос тот же, девчоночий, и пачка «Беломора» в день почему-то не сделала его осипшим. И носится с той же скоростью, и опять на двух ставках, и ночные дежурства, потому что за них платят больше, а Саша давно на инвалидности, алиментов от него почти не бывает — так, иногда десять-пятнадцать рублей, не больше… Вот Витька скоро закончит училище, пойдет в плаванье — тогда… все к черту, поеду на курорт… погуляю… только вы меня и видели… Но тут же вспоминала, что на курорт из Одессы ехать глупо — море под боком (хорошо, если за лето она два раза выбиралась на пляж), да и Ленчика еще учить и учить, так что с курортом придется подождать.
Рано утром, после ночной, она всегда ездила на самый дальний рынок — Привоз, где подешевле, и я не помню ее без тяжелых сумок — даже тогда, когда ей категорически запретили их носить. Не помню без суконок, щеток, тряпок, кастрюль, бака, корыта, где вечно кипятилось белье уже подросших, но от этого не ставших более аккуратными сыновей.
«Но, Жанка, так нельзя, ты убиваешь себя, они должны тебе помогать, они должны тебя жалеть, ты на них…»
Она сердито меня перебивала: «Только не говори, что я потратила на них всю жизнь, а на что мне еще ее было тратить? Это я виновата, что выбрала им такого отца, так что давай не будем…»
«Ну хорошо, хорошо, ты в долгу, а они? Они ничего не должны? Два здоровых парня смотрят, как ты вкалываешь…»
«Пошла к черту, — злилась Жанка, прикуривая папиросу от папиросы. — Что ты мне мораль читаешь, сама такой будешь. Они меня любят. Когда я их прошу, помогают. Но зачем: когда я, слава Богу, здоровая баба и мне проще сделать самой, чем просить, да еще натыкаться на отказ… Знаешь, обидно, уж лучше самой, так спокойней».
И они привыкли, что она сильная, что не умеет уставать, что ей скучно без дела. Что таскать тяжелые сумки, дежурить две ночи подряд, а после этого надраивать квартиру, печь им пироги, жарить любимые блинчики — все это норма для их Жанки, которую они действительно любили и дарили ей по праздникам подарки. В такие дни лицо ее светилось, и она заговорщически подмигивала мне: вот видишь, а ты говоришь… И я ничего больше не говорила.
И она привыкла. Привыкла лечить других, привыкла, что все кругом больны — все, кроме нее, и потому долго не обращала внимания на собственные недомогания, запустила болезнь, которую если бы вовремя… Если бы… Но тогда это была бы не Жанка. Она настолько привыкла болеть за всех, что о собственной болезни и думать себе не позволяла. Она всегда бодрилась, придумав себе стиль неутомимой и неистребимой, — так ей было легче, так меньше тосковала по необходимой женщине заботе, таком обязательном, в любом возрасте, внимании к себе. Но она бодрилась, делала вид, что все в порядке, — ей страшно было признаться, что она, в сущности, совсем одна. Что два здоровых парня, которых она, так рано потерявшая мужа, любила со всей ЕМУ не отданной, с НИМ не прожитой любовью, разрешали ей тянуть непосильный для женщины воз. Они были славные ребята — остроумные, красивые, легкие… Настолько легкие, что терпеть не могли обременять себя трудностями, тем более что Жанка так легко брала их на себя. Не очень напрягаясь, они вполне прилично учились — иногда хуже, иногда лучше, в зависимости от настроения, но особого повода для вызова в школу не давали — Жанка сама туда заезжала, чтобы спросить, не надо ли кому чего в смысле медицинской помощи… В компании за столом им просто цены не было — анекдоты, шутки, вполне одесский юмор… Нет, они были симпатичные ребята — признаться, я тоже их любила и люблю. Ну, а то, что Жанка — сумки, Жанка — уборка, готовка, Жанка — работа не по силам, что с ней не пропадешь, а сама пропадала… Так кто же это видел, она ведь молчала, ничего не говорила.
Только в последний мой приезд Жанка призналась, как тосковала от своего одиночества, забивая его работой. Как стеснялась сыновей и потому не разрешала поклонникам приходить к ней, а с годами и отказывать стало некому, никто особенно не рвался. Как по вечерам сидела одна перед телевизором, часто не видя, что по ящику показывают, потому что всегда ждала, всегда волновалась, где они, ее мужчины, которые никогда не приходили в обещанное время, а она, насмотревшись на «скорой» драк, катастроф, аварий, боялась, что с ними что-то случилось. А с ними ничего не случалось — просто не было двух копеек на телефонный звонок. И когда она, не выдержав, ложилась спать на свою громадную, в полкомнаты, тахту «Лира», ужин под белой салфеткой всегда ждал их.
Только в тот мой последний приезд она призналась, что неважно себя чувствует. Но по-прежнему работала на «скорой» и от ночных дежурств не отказывалась — но не спать после них уже не могла. И когда ее звали срочно сделать укол или измерить давление к одинокому соседу, у которого оно по-прежнему, вот уж сколько лет, скакало («Жанночка-розочка, Жанночка-цветочек, я вхожу в криз…»), она не вскакивала с прежней легкостью, а медленно подымалась, механически, без зеркала, проводила помадой по губам, зачесывала пятерней рыже-красные волосы, хотя раз в месяц добросовестно красилась и причесывалась в парикмахерской, но все это без прежней радости обновления и затаенной надежды, что однажды откроется дверь и войдет военврач в парадном мундире и, протянув руку, уведет ее обратно в счастливую жизнь на… войне.