ЖАНРЫ

Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:

Опыт XX века подсказывал Вахтину, что последнего, отвращающего нас от европейской цивилизации движения делать все-таки не стоит. Антиномичность его позиции состояла в том, что русская трагедия для него не обязательно трагедия отлучения от земли, много большие беды несет отлучение от ее языка, что не одно и то же.

Тема искушения и искупления, лежащая в основе сюжетов Вахтина, — это тема современного «человека культуры», тема веры, диктуемой изначальной интуицией о Слове. И в этом отношении прозрения вряд ли в чем остальном солидарных Вахтина и Бродского смыкаются и переходят в один виток петербургской духовной спирали.

В Петербурге идеи Достоевского были популярнее, чем где-либо, но популярность эта всегда носила обоюдоострый характер, характер приятия-неприятия. Да и само его «почвенничество» далеко не всегда выходило на первый план. Общечеловеческое назначение Достоевского в XX веке осуществилось благодаря актуализации вовсе противоположной стороны его сознания. Иначе говоря, о монолите этого сознания лучше всего судить по его трещине. При всей своей неизменно декларируемой русскости, при всем своем почвенничестве, при всем признании народных ценностей как высших в истории Достоевский как раз в петербургских вещах оказывается едва ли не самым беспочвенным писателем России — да и всего мира, — непроизвольным носителем заповедей духовного странничества, художником в высшей степени планетарным, урбанистическим, певцом подпольного, неорганического быта и бытия.

Не так ли и у Вахтина? Главка «Россия» в повести «Ванька Каин» завершается у него характерным возгласом художника-горожанина: «Только слепой не видит распятия в кресте своего окна и нимба настольной лампы».

Своеобразное «почвенничество», особенно ярко проявившее себя в «Одной абсолютно счастливой деревне», весьма отлично от «почвенничества» набиравших силу в ту же пору таких писателей, как Василий Белов или Валентин Распутин.

Исторически создатели всех оттенков почвеннических теорий в России — это жители Петербурга, его интеллигенция. К крестьянскому сословию или к государственной администрации они не тяготели и не принадлежали. Да и вообще от «природы» были страшно далеки. «Природа» для них — это всегда что-то летнее, «дачная местность», — воспользуемся уточняющим подзаголовком одной из повестей Битова. Да и в настоящем сборнике достаточно заглянуть в оглавление: «Летний день», «Как-никак лето»… Словом, к сельской жизни наши прозаики имеют отношение весьма косвенное. Их учителя — выпестовавшие свои теории в петербургском журнале «Время» Достоевский и Аполлон Григорьев — самые городские русские авторы XIX века. Лишь в городе, в котором лучше всего ощущается долг человека перед землей и жажда этой земли, подобные теории могли стать нелживым мироощущением.

Возвращает или нет земля первоначальный восторг души ей поклонившимся — вот на чем держится интрига многих вещей этой книги.

Сюжеты Сергея Вольфа особенно в этом отношении удивительны. Психологически тонкая, потому что точная, его проза в завязке всякий раз исходит из какого-нибудь городского кошмара. Совсем не из одного пристрастия к Хемингуэю (в каковом пристрастии — сплошь — обвинялась молодежь шестидесятых) большинство его героев сидят на крючке рыбалки, ловят, подобно Нику Адамсу из «У нас в Мичигане», разных там «кузнечиков пожирнее». В городе же ловят кайф от джаза, город для них место, в лучшем случае, нейтральное, неважный пункт, где они находятся проездом. Для прозы супергорожанина, каким Вольф является по рождению и воспитанию, тенденция, как теперь выражаются, знаковая. Показательно, например, уже название его единственной «взрослой книжки» с рассказами шестидесятых годов — «Двое в плавнях». Еще натуральнее, как тогда шутили, было бы вывести на обложке: «Двое в плавках». У Вольфа петербургское почвенничество забрело куда-то в кущи руссоистской утопии…

Для одуревшего в городе героя рассказа Вольфа «Как-никак лето» сумасшедший момент истины в ту самую тончайше запечатленную минуту и настает, когда он, крича от упоения, побежал «куда-то в лес» и — «это уж совсем стыдно, вот ведь стыд-то какой! — стал даже плакать от счастья и целовать — вы только представьте! — да, целовать стволы деревьев и всякие там листья и веточки».

Круг замыкается: «почва» рождает метафору «любви», от которой во все века сходят с ума.

Как тут не вспомнить снова о рефлексии несравненного лирика и кровного интеллигента из беспочвенной северной столицы, как не вспомнить Александра Блока — среди гранита и туманов до слез и отчаяния доводившего себя строчками из «Макбета»: «Земля, как и вода, содержит газы, и это были пузыри земли…» Так выражалась его тоска по органической и органичной культуре, заколдованной, намекающей о себе лишь болотными призрачными видениями. Это была тоска по «почве», по ее сакральной жизни.

Мысль об общечеловеческом долге образованных людей перед землей, перед «почвой» в 1960-е была своего рода ранним прорывом в сферу завладевшего людьми в последнюю четверть XX века экологического мышления.

Силу для сближения с землей черпать приходилось, однако, не в окружающей советской действительности, а в языке, в поэтическом ощущении того, что «в почве бродит слово». Это переживание сразу же уводило прозу шестидесятых за рамки бытового реализма: «Ее величество корова сидела веками за прялкой, стояла пожизненно под ружьем от Полтавы до Шипки, только корона у коровы не на голове, а на животе и называется вымя». Это опять из «Одной абсолютно счастливой деревни», художественную эволюцию автора которой можно определить его же парадоксом: «Назад, то есть вперед, но в противоположном направлении».

Канонам психологической прозы Вахтин сознательно предпочел надпсихологическую красочность «большого стиля», неотделимого от стихии карнавала. Праздничное отношение к слову, к самой по себе русской речи — при драматичности изображаемых коллизий — таков был эмоциональный настрой прозы Бориса Вахтина и его друзей во времена, когда к печати им доступ был практически закрыт и они «издавались не издаваясь» — в мире «бесконечном, как Сибирь».

Теперь, когда мы, наконец, попали на редкостный для нашего отечества сеанс свободы, залы культурных учреждений пошли под более сильные, чем писательские выступления, зрелища — чуть ли не под бои гладиаторов. Да и в сохранившихся для литературных вечеров мест, как правило, достаточно. Что ж, будем надеяться на тех, кто не торопится, на тех, кто еще не пришел.

Александр Кондратов

Продолжение следует

Рассказы о майоре Наганове

Убийства наобум

1

В этот тусклый, бессмысленный вечер Николай Одинцов почувствовал себя одиноким… Родители его давным-давно умерли, а бабушка проживала в Мелитополе. Соседка, за стенкой, ушла в кино. Ее звали Раисой Павловной, соседку. Вечер был пуст, словно пустая бочка. На улице шел дождь.

Николай не поехал, как собирался было, за город, на охоту. Там, на даче, жил Антон Петрович, биолог, доцент, похожий на Чехова… Дождь зарядил с утра, не переставая, нудный, равномерный. Хотелось спать.

Реклама говорила о жирафах, приглашала: «ПОСЕТИТЕ ЗООПАРК»… Николай вышел на улицу, сам не зная зачем. Пройдя несколько кварталов, свернул в переулок. Дождь не переставал. Он был на крышах, падал сверху, из пустоты неба, он был под ногами, блестящий, мокрый в свете фонарей.

Одинцов увидел круглый номерной знак на доме:

36 ФОНАРНЫЙ ПЕРЕУЛОК 36 —

и остановился. Мелькнула мысль: «Найти квартиру!» Николай свернул в подворотню. Было ясно: требуется убийца.

В кармане ласково лежал револьвер, прижимаясь бочком к бедру, настороженный, бдительный… ТРЕБУЕТСЯ УБИЙЦА! Одинцов подумал, поднимаясь на третий этаж:

«Интересно, кому? Позарез требуется? Или на всякий случай? Не нашлось вакантных мест, вот и требуется убийца. Как вахтер или кассир. Такая уж профессия… И при заполнении анкет: профессия? убийца! Плюс стаж. Выслуга лет. Взыскания по службе. Отпуск за свой счет».

На лестничной площадке скалилось электричество. Лампочки подмигивали. Они знали все, но молчали. Одинцов прислушался. Сверху по лестнице спускались шаги. Они становились все громче и четче…

ТРЕБУЕТСЯ УБИЙЦА!

Как Бог, как выстрел, как тихий нож: требуется убийца! Человек с лестницы был почти совсем рядом. Одинцов торопливо сунул руку в карман. Пальцы влипли в рукоятку револьвера. Николай и человек на лестнице встретились взглядами.

Дуло поднималось, толчками, все выше, выше… До уровня глаз. За очечными линзами незнакомца расширялись зрачки. Он уже больше ничего не видел, ни-че-го. Кроме черного и точного, — закрывшего весь мир! — маленького дула револьвера.

Поделиться с друзьями: