Колокола
Шрифт:
Он взглянул на меня, притворяясь, что страстно влюблен, приложил руку ко лбу и упал в обморок на кровать, очень медленно и осторожно. И все равно кровать издала жалобный стон.
Я захлопал в ладоши, находясь в восторге от представления. Ремус хмыкнул.
— Как видите, — сказал Николай, откинувшись на спину и уставив взор в потолок, — с таким телосложением я должен быть тише воды ниже травы, дабы не нанести непоправимого увечья ни себе, ни человечеству. Иметь такое тело — это большая ответственность. — Он потер гигантскими ручищами громадное брюхо.
Ремус покачал головой.
— Не беспокойся, Мозес, — добавил Николай, в последний раз ласково шлепнув рукой по животу. — Ремус, так или иначе, боготворит это тело.
Ремус оторвал сердитый взгляд от книги, на этот раз на его лице не было усмешки.
— Следи за своим языком. Вино его развязало.
— Мой милый Ремус, между нами нет секретов. Особенно от Мозеса. Он от нас ничего не скрывает. Мы тоже ничего не скрываем от него.
— О некоторых вещах лучше не говорить.
Николай кивнул, обращаясь к потолку:
— Ты прав, Ремус. Бывает любовь, о которой не говорят.
Ремус нахмурился:
— Благодарю тебя.
Он смущенно пожал плечами, глядя на меня, как будто извиняясь за оскорбление:
— Иногда только песня может это сделать. — Николай привстал.
Я улыбнулся. Ремус выглядел обиженным. Мы оба почувствовали решимость в его голосе: надвигалась буря.
— Нет, Николай. Не сейчас.
— Мозес?
— Да? — Я выпрямился и положил руки на колени, став внимательным зрителем.
Он налил себе еще бокал вина и выпил его залпом, как воду, а потом встал посреди комнаты. Немного покачался из стороны в сторону. Его глаза косили, но были блестящими и веселыми.
— Самое время спеть!
Ремус закрыл книгу.
— Николай, уже слишком поздно, — сказал он и встал. — Мы с Мозесом пойдем.
— Никогда не поздно петь о любви.
— Сейчас уже поздно. — Ремус погрозил ему книгой. — Не давай им повода ненавидеть тебя, Николай.
— Ненавидеть меня? Как можно ненавидеть меня за мою любовь?
— Поговорим об этом утром.
— Когда я не буду так одурманен любовью?
— И другими жидкостями тоже. — Ремус кивнул мне и поманил к двери.
— Нет! — воскликнул Николай, как будто я собрался предать его. Он предостерегающе поднял палец, показывая, что я должен остаться, и, покачиваясь, встал. — Настоящий любовник никогда не отказывается от изъявлений своей любви. Сейчас я должен спеть, иначе Бог не поверит в мою любовь.
— Будь добр, — наставительно произнес Ремус. — Только не сегодня ночью.
Николай посмотрел на меня:
— Ты видишь, в чем проблема? Если я запою, они будут ненавидеть меня. Если я не запою, то возненавижу сам себя… — Он пожал плечами. — Выбор невелик.
Он снова вернулся к вину, налил себе еще один бокал, отпил глоток и вступил на воображаемую сцену. Ремус потянул меня за рукав. Я наклонился, будто собираясь встать и идти за ним, но не пошел. Не смог.
Николай начал очень тихо:
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir! — Повернулся ко мне и прошептал: — О, избавь меня от этой муки, позволь мне умереть, о, позволь мне умереть! Разве ты не видишь, Мозес! Любовь истязает меня! Luc’ingrate, dispietate. — Он начал раскачиваться, размахивая руками, как колышет ветвями дерево под порывами ветра. Теперь он запел громче, достаточно громко, чтобы остальные монахи услышали его сквозь стены: — Piu del gelo e piu dei marmi fredde e sordi ai miei martir, fredde e sordi ai miei martir. — Николай прижал руки к глазам, как будто хотел вырвать их.
— Хорошо, Николай, — сказал Ремус и сильнее потянул меня за воротник. — Этого достаточно. Ты уже заявил о себе.
Николай еще раз повторил:
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
— Мозес! — Ремус дернул меня за руку. — Нам нужно идти. Он перестанет, если мы уйдем.
— Вот что они делают, — обратился ко мне Николай, как будто Ремуса здесь не было. — Они повторяют одну фразу снова, и снова, и снова, а потом еще раз. Это делает ее сильнее. И, кроме всего прочего, слова здесь не играют никакой роли. Это песня. О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir! — Он запел еще громче и приложил руку к сердцу, как будто оно вот-вот должно было разорваться.
Его раскатистый бас отозвался у меня в животе. Я был уверен, что в этом крыле здания его любовная песня была слышна всем. Я не смог сдержать улыбку и засмеялся от радости. Николай не так идеально владел звуками, как я, но он чувствовал силу музыки.
— Ты тоже давай, Мозес. — Он вытянул руку, приглашая меня на сцену.
— Мозес, пожалуйста, — произнес Ремус.
Я перевел взгляд с одного на другого, с обеспокоенного Ремуса на Николая, светящегося радостью. Выбор сделать было нетрудно.
Мне не был знаком итальянский язык, но я постарался как можно точнее подражать Николаю, только пел двумя октавами выше.
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
— Громче! — завопил он, как какой-нибудь языческий жрец. — Нужно, чтобы небеса нас услышали!
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, о lasciatemi morir!
— Вместе! — Он закрыл глаза и взмахнул руками.
И пока я повторял фразу, Николай импровизировал, а потом он повел басовую партию, и начал импровизировать я. Мы пели одну и ту же фразу — снова и снова, с каждым разом все дальше и дальше отступая от оригинала, и неизмененными оставались только слова. Эта песня больше не была о любви. Теперь это была песня о музыке, о силе музыки. О силе, подобной молнии Зевса.
Николай пел один.
Мы пели вдвоем.
Я пел один.
Пока я выводил руладу, Николай заливался смехом. Каждое слово я растягивал на десять, на двадцать нот, и одна фраза длилась целую минуту. Николай в восхищении тряс головой. И хотя Ремус сгорбился, как будто хотел сбежать из комнаты, глаза его были прикованы к моему лицу, а рот слета приоткрыт. В тот момент я понял; никто, кроме разве что Ульриха, не знал о настоящей силе моего голоса. В церкви меня сдерживали укрощенные духовные песнопения. А сейчас я чувствовал всю силу итальянской музыки, даже более могучей, чем музыка Баха. Я наполнил воздухом свои гигантские легкие и запел. Чем выше я забирался, тем мощнее становился мой голос. В комнате Николая зазвенело зеркало. Я запел еще громче. Мне хотелось, чтобы от красоты моего пения задрожали все окна в аббатстве. Я сделал еще один вдох — мой голос немного ослаб, но затем зазвучал еще выше, и в конце концов я добрался до ноты, такой высокой и чистой, какой не пел никогда. Я взял ее, и мой голос завибрировал мелкой рябью внутри широкой звуковой волны, и звучал до тех пор, пока не закончился этот гигантский вдох.