Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
Было тихо, пели птицы, экскурсанты привычно щелка ли фотоаппаратами, жужжала камера. Все выглядело здесь иным, чем в те времена, когда мы с отцом приезжали сюда на санинспекторской линейке, делали привалы... Даже памятный мне валун, покрытый, как плюшем, светло-зеленым, с желтинкой, мхом, словно уменьшился в размерах. Но глядя на него, я — вразрез со своей теперешней зрелостью, опытом и житейской умудренностью — внезапно до боли резко ощутил то самое отчаяние, ту, оказалось, живую до сих пор обиду, которая когда-то заставила меня вскочить, повернуться лицом к валуну и в яростном ожесточении, не помня себя, схватиться за шишки и камни...
МИР ХИЖИНАМ — ВОЙНА ДВОРЦАМ!
Почему наш двор назывался Черным?.. Не знаю. Но в прежние времена здесь наверняка обитала не высокородная аристократия, а мелкая дворцовая челядь, низший, так сказать, обслуживающий персонал. Теперь тут жили работники санаториев, и двор был как все дворы юга: крикливый, чадный, многолюдный, не утихающий с рассвета до темноты. Экскурсанты, восторженные и любопытные, бродившие по всей Ливадии, обмирали перед Большим дворцом, Свитским корпусом, императорскими конюшнями... У нас они не появлялись. Пожалуй, наш двор был единственным местом, которое не представляло исторической ценности.
Однако — лишь на первый взгляд.
Ценности, притом именно исторические, стояли у нас в каждой квартире. Это была царская мебель. Царская — в самом прямом смысле. И у нас в комнате, в одной из двух — той, что попросторней, гостиной,— возле окна располагались два кресла и диван из дворца: красное дерево цвета пьяной вишни, пухлые сиденья, обтянутые золотистой тканью, и на ней — порхающие среди зеленых веточек беспечные пташки.
Сомнительно впрочем, чтобы наша мебель имела музейное значение. Но вполне возможно, что на эти кресла опускались генералы или министры в ожидании высочайшей аудиенции. Возможно, какая-нибудь фрейлина, царская фаворитка, откидывалась на эту диванную спинку, и на утро дворцовый лакей сметал щеточкой с зеленых лепестков и райских крылышек нежнейшую пудру, оставленную касанием хрупких и тонких лопаток. Возможно, и сам император всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, сиживал, задумчиво упираясь локтем в одну из таких резных, покрытых лаком ручек... Все возможно. Теперь же эти кресла и диван между ними стояли в нашей квартире с жестяными инвентарными номерами на спинках, и точно такие же номерки были на двух отнюдь не дворцовых койках в спальне, на дощатом топчане, занимавшем полбалкона, на фанерной крашеной тумбочке, которая заменяла матери туалетный столик,— на всей нашей — «не «мебели», как сказали бы теперь, а «обстановке», как называли, и очень верно, все это в те времена. «Обстановка» была казенной, то есть принадлежала санаторию, и менять ее, обзаводиться собственной никому в голову не приходило. Все наши легкомысленные пожитки могли уместиться в средних размеров чемодане.
Царская мебель — признаюсь! — не вызывала у нас ни эстетического трепета, ни даже простого почтения. На диване спали, свернувшись в калачик, наши летние гости: он был слишком короток, не вытянешься. Пружины в креслах ослабли и вели себя предательски: у тех, кто доверчиво плюхался на сиденье, колени оказывались на уровне лба. К тому же летом в мягкой обивке, в пазах и щелочках норовили угнездиться клопы, для которых еще не успели изобрести дуст и другие химикаты. Когда возникало это стихийное бедствие, весь двор выносил наружу кровати и койки на проволочных и панцирных сетках, появлялся решительный дезинфектор в черном, как сутана, халате, с паяльной лампой, из которой выбивала струя голубого сатанинского пламени — и аутодафе начиналось!.. Но кресла?.. Диваны?.. Для них существовало единственное средство — керосин. В нашей квартире устойчиво сохранялся его запах.
Остатки раздробленного дворцового гарнитура мы именовали «клоповником». Отец сгоряча много раз покушался выставить их в сарай — иным способом избавиться от этой рухляди было нельзя: казенная мебель... Но то ли мы постепенно к ней притерпелись, то ли заменить ее было нечем — диван и кресла заняли прочное место в нашей квартире, вызывая у всех, кто ими пользовался, живую ненависть к проклятому царскому прошлому. Что до меня, то с них началось мое знакомство с этим прошлым. И вовсе не умозрительное. Ливадийский парк, по которому прогуливался когда-то Николай Романов со своей свитой, мраморные львы, такие прохладные, когда в знойный день оседлаешь их, обхватив круглые бока голыми икрами, дворцовый зал на нижнем этаже с зеркальным черным паркетом (я заглядывал внутрь, подтянувшись к подоконнику) — все это было великолепным. А люди, которые жили тут, владели, пользовались всем этим?.. Я думал о них с брезгливым презрением, так же, как о наших пахнущих керосином креслах.
Впрочем, не в одних креслах было дело. Про Николая II сочинялось тогда множество анекдотов, и все в снисходительно-иронической интонации. Была целая серия, в которой каждый начинался словами: «А знаете ли вы?..» — «А знаете ли вы, как царь Николай спал?.. Когда царь Николай ложился в постель, вокруг дворца стояла стража, палила из пушек и кричала: «Тише! Царь Николай спит!» — «А знаете ли вы, как царь Николай пил чай?.. Когда царь Николай садился за стол, ему подавали большую сахарную голову, на которой с тупого конца была маленькая ямка. И царь Николай наливал в эту ямку чай, а в рот клал еще кусочек сахару и пил вприкуску». И так далее — про то, как царь Николай одевался, мылся в бане, ходил в уборную...
Отец был мастером рассказывать эти анекдоты в компании. Я слушал и отчетливо представлял, как посреди огромного зала сидит за столом потешный царь-дурачок и важно дует чай. из сахарной головы, поддерживаемой обеими руками и похожей на клоунский колпак. И там, где дремали прохладные мраморные львы, на усыпанной мелким гравием площадке я видел сдвинутые в ряд пушки, короткие толстые стволы между высоченных колес, дымные красные факелы и бородатых стражников с алебардами — как их рисовали на иллюстрациях к сказкам Пушкина... Я слышал, как экскурсоводы, остановясь напротив угрюмого Малого дворца и указывая на балкон, увитый плющом и похожий на вход в темную пещеру, говорили о жившем здесь Александре III — он умер от беспробудного пьянства, его громадное, разбухшее тело не сумели вынести через узкие дворцовые двери, гроб спускали с балкона на веревках... Мне виделся этот раскачивающийся на веревках гроб и в нем — синий, как утопленник, царь с вытаращенными стеклянными глазами...
К чтению я пристрастился рано и читал много, взахлеб, но если бы редчайшие в те годы «Три мушкетера» попали мне в руки, д’Артаньян со всей его отвагой и бесстрашием вряд ли завоевал бы мои симпатии. Служить королям — до чего же пошлое, недостойное человека занятие! Вот догадайся: мушкетеры примкнуть к восставшему народу, обнажи они свои - звонкие шпаги против его врагов — тогда, другое дело! Я пытался сочинять сказки — каждая неизменно заканчивалась революцией. Чем было еще кончать? Ведь не тем же, что Иванушка, раздобыв перо волшебной Жар-птицы, поселяется во дворце, живет-поживает, потягивает из сахарной головы чаек, дует гранеными стаканами водку, а потом его спускают на бельевых веревках с балкона!..
Нет, это никуда не годилось. В моих сказках Иванушке встречались Три богатыря, Жар-птица уносила их на Марс, в царство жестокой Снежной Королевы, и там они поднимали восстание, брали штурмом королевский замок и устанавливали справедливую революционную власть. Одно лишь обстоятельство вызывало у меня досаду — такую сказку нельзя было завершить словами: «и я там был...» . Это было бы неправдой. Меня там не было. В остальное я верил и хотел, чтобы поверили другие.
Не я один, все мои ливадийские сверстники привыкли обращаться с царями запросто. Казалось, мы не читали, не слышали о них — мы их видели. И видели, как отряды красногвардейцев штурмовали Большой дворец, видели громоздящиеся баррикады — там, где сейчас между клумбами простодушных анютиных глазок плещут струи фонтанов. А с той стороны, где за островерхими кипарисами голубым знойным туманом висело море, — с той стороны крейсер «Аврора» выстрелом подал первый сигнал... «Мир хижинам — война дворцам!..» Когда кто-то из нас однажды попытался путаницу, которая наполняла наши головы, заменить подлинными фактами истории, мы безжалостно его высмеяли. Досадно было думать, что в семнадцатом году штурмовали не наш, а Зимний дворец, находящийся в далеком Ленинграде. Мы не могли согласиться, что крейсер «Аврора» плавал по Неве, а не по Черному морю. Чем оно хуже?.. Мы долго и с яростью сопротивлялись печальной истине. Только выяснив, что — ладно, пускай не «Аврора», но броненосец «Потемкин» — это уж наверняка наш, черноморский, мы помирились с Историей.
Теперь мы спорили, кто был важнее для революции: броненосец «Потемкин» или крейсер «Аврора»?.. Если «Аврора», то почему о «Потемкине» есть фильм, а об «Авроре» нет? Все-таки обидно было, что началось не с Ливадии. Я приставал с расспросами к отцу, он, смягчая мою досаду, рассказывал о своем старшем брате, который в гражданскую плавал комиссаром на одном из судов Волжско-Каспийской флотилии. Это меня утешало, а подробности я додумал сам. Дядя мерещился мне, разумеется, в черной кожанке, перехваченной крест-накрест пулеметными лента ми, с маузером на бедре. Он стоял на носу корабля, глядя в бинокль, и ветер свирепо рвал его черный чуб, выбивавшийся из-под фуражки с горячей красной звездочкой на. козырьком, а на уходящей в самое небо мачте реял бесстрашный и гордый красный флаг... Неведомое судно, где мой дядя был комиссаром, занимало место рядом с «Авророй» и «Потемкиным». Все они плыли по бурному, косматому от пены морю, и оно, это море, называлось — Революция...
Безумные мысли кружили наши мальчишеские головы. Мы до страсти любили демонстрации, шествия на ялтинской набережной, праздничные, кумачовые взрывы знамен на фоне ласково серебрящейся, тающей вдали морской ряби. Нам снились наяву пулеметы и веселые тачанки:, кровь, проступающая сквозь бинты, курган с поникшим ковылем, под которым зарыт матрос Железняк. «Херсон перед нами, прорвемся штыками, и десять гранат — не пустяк!..» —эти слова из песни о Железняке прожигали наши тела сладкой судорогой.