Конец Кикапу. Агатовый Ага
Шрифт:
А стан старой песни – стон ее, звон и воня грусти негрузной, тонкой, топкой… Холопкой перед ней – незвучней – нескорбней, – новая песнь, – лесть ей пингвинов сосущих сущие вина – но инок теперь, легши легче под стопудовую дверь – таится и длится и мнится там тихотаинственной, драгоединственной истово, старая царственно песнь.
Не болезнь – лепая грусть в устье, в лоне голоса, – в утре звука. Мука ли утро сребристое? Быстроречистое в хоре в хоре с гор птиц, в лепете лельном эльфовых лиц, в клекоте утреннеславословящем слов гордых горных орлов.
И не грузна и не грязна – светлогрозна в гроздьях виноградных радостнослово, – устная, в устье звука прелестная песнь. Темный лик, томный великий восток, глядится в льдистоединую воду – охом да эхом, эх, разливается ладан ливанский – и ручьи радостновоскресшие, врезавшись в реку журчат чаще, слаще, кращще, – и и льются и льются и буйно быстро-текут в водах и волнах полных звуком и словом, прелестного грустнонебесного сладконестройного хора…
В соборе серебрянном редкостно слиты две разныя реки, русская грустная песнь, тюрко-татарский скорбноцарственный бай. Алый ааай (край райски-спокойный!), – и оооой, да ой, вздох дошлый по березе, по морозу грозному кручинночервонная, звонами званная песнь. Весть веснь, – в осень; озимь – о земь, все в степь ледяно-лунную, многострунную в звуках своих, что обоим им – лоно; лунь – лёд – сладостноскорбный им мёд; медь месяца – кровь над кровом суровым и тоска и грусть и печать – чала ль, угарно бойких ли в бае гармоник, буйно-струйный ль лай балалаек – опора им в древнем извечном, тяжкотечном нечеловеческом горе.
Собор: се – бор древний, дремучий, скрыпучепротяжный, темнолюбезнейших песен на крылосе храмова крина, монахов церковного клира.
Собор: се – хор горный, рей на минарета вершине в вечерней остывшей пустыне – дикий, великий, простой – пой подымающих песен – чудесней невесней во мгле – вверх, выше гор, голоса горный сей взор, дивный воззыв ко Алле!!!.
Теплей и теплей, любей, голубей, – голубой день достигает к оконцу темно суконному ночи – и очи свои открывает в крыше алой широкой новое солнце – и слава Аллаху – день яркий, пятница-приятносян, в яслях своих голубых рано; с утра; – здравствуй радостно алое А, здравствуй радостнопразднично брак твой со днем, светлоогнем яркое Ра!
К порядку, пора, – и на небе с Ор спали слезы – и блестки блестят их на травах черножелтоогненных осени; бросила спать на земле, из нор темных (светлых во двор) сор полетел; бел и чист узкий как уж тротуар – и пар благостный благостных вод – к чаю и кофе – высоко над кофейнями реет; добрее язык, клокочет охотней гортань; длань ласковей жмется к лицу, к узким глазам: Сезам отворился истово-ясного дня (Иордань дня началась)… а-а-а-а… ля… муэдзин зык свой очно и ясно подъял: да, день долгожданный настал.
О да и ал встал малый в часе своем, в доме своем сем, ранний день: солнце – как в лете щедро и лепо горит; риза дня, голубая – жарка; весел верх, нежно небо – на земле же щедра дань насущного хлеба – леп день, лепо лето; – ликуй же урной своей золотой – солнца – земля, радуйся всякая тля; длят для дня стекла острые осени ныне блещущий редкий и светлый свой свет – и ликуй и ликуй (может быть напослед!) весело, счастливо, ясно, – нижний и низкий сей свет – – – – – – – – – –
1917 г.
Иллюстрации
Н. Гончарова. Сюита автолитографий к книге Т. Чурилина Весна после смерти
Авантитул книги Т. Чурилина Весна после смерти с дарственной надписью автора: «Памяти моей матери…и сущим во гробе – живот дарова! Повторением чудесным, наследием нежнейшим передается живой, живущей Матери, Любови и Другу Марине Цветаевой невозможностью больше (дать). Аминь. Март 1916, 9. Весна. Тихон Чурилин». Ниже инскрипт М. Цветаевой: «- Евгению Львовичу Ланну – для передачи в руки не менее дорогие (его – мне!) Марина Цветаева. Москва, 24-го русск<ого> ноября 1920 г.»
Б. Корвин-Каменская. Макет каталога выставки (1921)
Приложения
Анастасия Цветаева. О Тихоне Чурилине
Однажды, переступив порог Марининой комнаты, – жила она тогда в Борисоглебском переулке, – я увидела в первый раз поэта Тихона Чурилина. Он встал навстречу, долго держал мою руку, близко глядел в глаза – восхищенно и просто, в явной обнаженности радости, проникания, понимания, – человек в убогом пиджачке, в заношенной рубашке, черноволосый и – не смуглый, нет – сожженный. Его глаза в кольце темных воспаленных век казались черными, как ночь, а были зелено-серые. Марина о тех глазах:
А глаза, глаза на лице твоем Два обугленных прошлолетних круга…Тихон улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал Марину и меня целую уже жизнь, и голос его был глух. И Марина ему: «Я вас очень прошу, Тихон, скажите еще раз „Смерть принца“ – для Аси! Эти стихи – чудные! И вы чудно их говорите…» И не вставая, без даже и тени позы, а как-то согнувшись в ком, в уголку дивана, точно окунув себя в стих, как в темную глубину пруда, он начал сразу оторвавшимся голосом, глухим, как ночной лес:
Ах, в одной из стычек под Нешавой Был убит немецкий офицер Неприятельской державы Славный офицер. Схоронили гера, гера офицера Под канавой, без музыки, Под глухие пушек зыки…К концу стихотворения голос его стихал. Прочтя, Чурилин сидел, опустив голову, свесив с колен руки, может быть позабыв о нас. Но встал тут же, прошел по комнате – три шага вперед, три – назад – от шарманки к дивану с чучелами лис, мимо синей хрустальной люстры. Мимо маленькой картины, маслом, в тяжелой раме – лунная ночь, на снегу – волк (мамина когда-то работа). Позади, под лупой, под всей высотой небесной, в немыслимом голубом безлюдье – волчьи следы.
Наша жизнь! Огни дружбы и любви, страсть к старинным вещам, любимые книги… И стоит между нас затравленный человек, нищий, душою больной поэт.
Как-то отступила дружба Марины с Соней Парнок. Еще не бывал у нее тогда Осип Мандельштам. Все заполнил и заполонил собою Чурилин. Мы почти не расставались ту – может быть – неделю, те – может быть – десять дней, что я провела в Москве в начавшейся околдованности всех нас вокруг Чурилина. Он читал свои стихи одержимым голосом, брал за руки, глядел непередаваемым взглядом: рассказывал о своем детстве – о матери, которую любил страстно и страдальчески, об отце-трактирщике. И я писала в дневник: «Был Тихон Чурилин и мы не знали, что есть Тихон Чурилин – до марта 1916 года. Он был беден, одинок, мы кормили его, ухаживали за ним».
Помню книгу стихов его – «Весна после смерти» – большого формата с рисунками Наталии Гончаровой.
Уже после Марининого отъезда за границу я вновь встретилась в Москве с Тихоном Чурилиным. Как же изменилась его судьба! Вместо нищего, заброшенного поэта, вышедшего из клиники, я увидела человека в его стихии: его уважали, печатали, он где-то числился, жил с женой в двух больших комнатах, кому-то звонил по телефону по делу, – метаморфоза была разительна. Жена его, горбатая пожилая художница Бронислава Иосифовна Корвин-Каменская (прозванная им «Бронкой»), была по-матерински заботлива и, как человек искусства, понимала его немного бредовые стихи. Это было корнем их единства. Я была счастлива, видя его счастливым, – это в нашу первую встречу в 1916 году казалось совсем невозможным. В стихах его тоже произошла перемена, – то были какие-то запевки, заговоры, заклинания. В них проснулся некий сказочный дух.