Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Монах, предложив нам сесть, опустился на скамью. Тут я заметил огромный рост его и богатырские плечи. Он смотрел на нас черными глазами, отяжелевшим взором. Спросил - кто мы и откуда, и когда узнал, что мы художники, как-то сразу повеселел и попросил выпить - вот винцо!
– и закусить рыбкой.
– Только вот солона не в меру, - сказал старик, угощая нас.
Я заметил:
– Какое хорошее у вас озеро, раздольное!
Он согласился:
– Чего же еще? Приволье здесь и радость, и берега ласковые. Летом рай земной. Красота творца всевышнего…
И через несколько минут он рассказал нам:
– Вот по весне лед идет, из реки Кубена, а там треба, ну и шествуешь… В челне нельзя - лед сшибет. Бывает, вода во-о!
– монах показал на шею, - дары и евангелие держишь над головой. Холод, вода холодная… Ведь вот, кажется, утонешь - ничего, мелкое озеро. И что бы тут? Ничего, не простужался. Сила во мне есть, а уж стар я… Голос был у меня. И посейчас вот… Вот рюмка налита, глядите-ка!
Монах уперся глазами в рюмку с водкой, раскрыл рот и громко густым басом вдруг возопил:
– Высокопреосвященнейшему господину нашему, митрополиту…
И под воздействием мощных звуков его голоса водка вся вылилась из рюмки на стол.
– Видите, голос-то у меня какой! Все знают. За голос-то и подносят… Ну, да слабость это. Живу я здесь в пустыне один. Кругом никого. Это вот вы зашли, редко кто завернет, а до деревни тут далече. Все по ту сторону. До Каменного-то монастыря верст пятнадцать есть. Хожу туда… Ну, дадут вот, что ли, рыбку соленую, а что скоромного ни-ни, никогда…
– А давно ли вы в монахи пошли, отец?
– спросил я.
– Давно…
И, помолчав, он добавил:
– Через женщину, соблазнился я женщиной… Теперь я монах, а ее благодарю и каждый день приношу молитву за нее, аз грешный…
– А почему?
– заинтересовался Серов.
– А потому, что она в том не виновата, красота… Я был семнадцати годов, служил в лавке купцов Зверевых. Дюж парень я был. Волосы, как у Самсона, кудрявые. Вот так я и соблазнился. И я так ее полюбил, что все бросил - и лавку, и отца, и мать. Только ею и жил. И дожидался ее по оврагам да загородям целыми днями и ночами… И наберу я, бывало, цветов, красоты земной, когда придет она, надену на нее цветы и невестой своей называл ее. Что бы она ни захотела, все делал… Воровал… Да ловко так! А она не была свободна, замужем. Я и не знал ничего долго - все лгала мне… И я ее тут, как узнал, чуть не убил за неправду… Очуялся и ушел в затвор, стал писанию учиться и принял сан монашеский… Вот и все… И в Вологде не был с тех пор я. Не мог смотреть мест тех, где шаги ее шли… И слышал я, что стала она жизни блудной, красота ее сгубила ее… Вот и все… И слышал я, померла она. Долго я ее видал в сонном видении, глаза ее видел, а как померла, то более не видел… Вот и все… Да соберу я цветов на лугу, посмотрю кругом - никого нет. И брошу я цветы в ту сторону, где Вологда, и там могила ее, и молюсь я, и плачу. И так легко и радостно станет в душе моей. И жалко мне, так жалко чего-то.
Монах остановился, в глазах его блеснули слезы, но тотчас же, оправившись, он прибавил:
– Ну вот и все…
– И верю я, - продолжал он, - что в смертный час придет она после вздоха последнего моего. Вся она, белая и красивая, вся в цветах, ясная. Но молчат уста ее, и никогда не скажут ничего, ни хулы, ни греха… И аз, грешный монах, в вине тонущий, приемлю неведомо грех и грешу, бросаю по весне цветы туда, в ту сторону…
Старик махнул рукой в пространство и опять прибавил только свое: «Вот и все…»
Мы стали прощаться.
Взяв в свои руки медный крест, висевший на его груди на грязном подряснике, монах сказал:
– Да хранит вас светлая правда господня и мир человеческий! Простите меня…
Мы вышли. Озеро было тихое и облака большие, розовые, отражались в нем, а чайки, блестя крыльями, в вольном полете носились над водой.
Минули года, умер В. А. Серов, и его жена Ольга Федоровна[399] рассказала мне, что последняя фраза Валентина Серова перед смертью была: «Вот и все». И вспомнился мне старый монах на Кубенском озере, к которому зашли мы в годы юные, в годы надежд.
В Крыму
В Крыму, в Гурзуфе, я нашел прекрасный кусок земли у самого моря, купил его и построил дом, чудесный дом. Туда ко мне приезжали гости, мои приятели - художники, артисты и многие все лето гостили у меня.
Я редко бывал в Гурзуфе. Мне нравилась моя мастерская во Владимирской губернии, там была моя родная природа. Все нравилось там - крапива у ветхого сарая, березы и туман над моховым болотом. Бодрое утро, рожок пастуха и заря вечерняя… А на реке - желтые кувшинки, камыши и кристальная вода. Напротив, за рекой, Феклин бор и конца нет лесам: они шли на сто четыре версты без селений. Там были и родные мои мужики. Я любил мужиков везде, где бы их ни видал - в русских уездах, губерниях, в их манящих селах и деревнях…
А в Гурзуфе, в Крыму, были татары, скромные, честные люди, тоже мужики. И при них начальник был - околоточный Романов.
– Усе, усе я понимаю, - говорил он, - погляжу и посажу, у меня не погуляешь… Усе улажу, кого хошь в клоповник посажу…
Он называл арестантскую «клоповником», а также «кордегардией».
– Я вот Романов, - говорил он, - а вот в Ливадии сам живет…
– Думбадзе?[400] - спросил его мой приятель-насмешник, барон Клодт.
– Не… - и Романов засмеялся.
Он был небольшого роста, опухший, голос хриплый, лицо круглое с серыми глазами, как оловянные пуговицы, под глазами синяк заживающий, и на роже свежие царапины и веснушки. Верхняя губа как-то не закрывала зубы. Лицо сердитое и пьян с утра.
– Это вот мундир у меня, господи, ей-ей, старый, в грязи, продран… ей-ей… Что получаешь? Сорок два… Чего… ей-ей… Это ведь что ж, гибель какая… Как жить?… Хосударь приезжает в Ливадию, ей-ей… Как встречу?… Мундир… двадцать пять рублей, не менее. Одолженье сделаете. Взаймы… Не дадите, буду знать, через кого хосударя не встречаю… ей-ей… Хвоспович спросит: вот скажу - не справил… Не я прошу - служба просит… ей-ей…
Романов приходил ко мне каждый день.
– Чего вы тут делаете? Розы разные, картины списываете. А чего ето? Об вас никакого положения дать нельзя… Тоже вас бережем, сохраняем… а кто знает, под богом ходим… Описываете… Вот там, гляжу, надысь: далеко, у скал сидите. А что, ежели кто да снимет вас из нагана? Вы со стульчика-то кувырк, значит… ножки кверху. А кто в ответе? Романов в ответе, все я… Ей-ей, гляди да гляди!…
Он вздыхал:
– На вас чин-то какой?
– Статский советник.
– Мал… Мы и действительных высылаем…
Позади моей дачи в Гурзуфе был базар - небольшая площадь и двухэтажные дома с вывесками, трактиры и кофейни. Тут Романов каждый вечер царил, не стесняясь:
– В Ливадии - он, - говорил Романов.
– А тут - я. Порядок нужен.
Вечером на базаре разыгрывались бои. Романов таскал из трактиров пьяных за шиворот в «кордегардию».
У меня был приятель, татарин Асан, молодой парень, красавец. На затылке маленькая круглая шапка, вроде ермолки. Темные глаза Асана всегда смеялись, и он ими поводил, как арабский конь. Когда он смеялся, его зубы светились, как чищеный миндаль.
Неизвестно почему, околоточный Романов избегал Асана. Асан с ним был почтителен, изысканно вежлив, серьезен. Но глаза Асана смеялись…
Романов почему-то не смотрел на него и уходил, когда Асан был у меня.
– Что тебя не любит Романов?
– спросил я как-то Асана.
– Меня? Э-э-э… он? Любит меня, во любит! Твоя - моя, любит, как брат. Я его не боится - он меня не боится… как брат.
Асан хитро смеется.
– Хороший начальник Романов. Судить любит, драка любит, вино любит, все любит… Его татарин учил. Хороший начальник.