Коридоры памяти
Шрифт:
В эти дни Диме не однажды вспоминался отец. Им так и не удалось поговорить по душам. Отец рассказывал о чем угодно, только не о том, что испытывал, что находил в жизни сам. Всякий раз, когда такой разговор надвигался, что-то удерживало отца, высокое лицо его с маленькими глазами под кустистыми бровями становилось отрешенным, а взгляд уходил в сторону. Он все же обещал:
— Когда-нибудь я тебе все расскажу.
Этим летом отец впервые заговорил с ним о войне. Не вообще о войне, а о том, что он на ней перенес. Они сидели на кухне. Отец выпивал и, как всегда, за бутылкой веселел.
— Ты помнишь, повар у меня был? — спросил он и продолжал: — У меня девок и женщин целый батальон был. Детей ведь не было там, ты только один. Вот всем, известное дело, что-нибудь приятное тебе сделать хочется. Женщинам вместо табака давали сладкое, вот они и несли тебе. Оглянутся, увидят, что нигде меня нет, и к тебе в землянку. А ты там один. И что, вы думаете, что, вы думаете, он придумал, шкет такой?! — вдруг забыв, что они одни, перешел на «вы» отец. — Они только к нему, а он хватает, в землянке у меня на стене все время автомат висел, так он хватает автомат — их из землянки как ветром выдувало! Непримиримый был. А они что тогда? Они все повару отдавали, а тот уж ему. От повара только и брал. Во всем ему верил.
Дима помнил это. Он не любил, когда женщины вторгались в жизнь отца, и не понимал, почему тот терпел, почему ему даже нравилось это. Однажды он заметил, как переглянулся отец с одной из женщин. Так могли переглядываться только близкие люди. Заметил и обиделся. Та женщина нравилась ему больше других, потому что была красивее всех и любила его как мама. Он еще на фронте догадывался, чей шоколад ел, допытывался у повара, не женщины ли это передавали ему, не мог простить им мамы.
Отец вдруг замолчал, пристально посмотрел на него, тут же куда-то в себя ушел, но снова вернулся и посмотрел так же пристально. Из глубины его глаз что-то будто вышло, и теперь уже не отец на сына, а какой-то внутренний человек на другого внутреннего человека смотрел еще несколько мгновений, а потом начал вспоминать.
«Все, думаю… Убили или ранили?»
«Скорее всего убили», — подумал он, теряя сознание. Убили, как прежде многих, а жить и дальше воевать оставались другие. Оставались, как еще вчера оставался он. Никогда так ясно не представлялся ему смысл человеческого существования. Наступило то, чего он надеялся избежать. Теряя сознание, он всего лишь вспомнил о том, о чем уже не однажды думал раньше. Он думал об этом и тогда, когда с группой своих солдат-связистов полез выручать пехоту, не видевшую, что немец обходил ее позиции. Это было в нем все последнее время, потому что он словно бы вдруг перестал испытывать какой-либо страх за жизнь. Чувство себя оказалось вытесненным странным чувством всех. Он и прежде иногда ощущал себя так, но как-то предварительно, как-то не по-настоящему ощущал. Когда он полез выручать пехотинцев, он вдруг почувствовал себя с ними в каждом окопе стреляющим где из винтовки, где из автомата, где из противотанкового ружья. Он стрелял и ничего не подозревал, как ничего не подозревал и небольшой плотный солдат, чей такой родной затылок под расплющенной шапкой-ушанкой вдруг увиделся ему совсем рядом, как если бы он смотрел в бинокль.
— Ты еще не понимаешь, что это такое, — сказал отец.
Сам он понял, что жив, только в госпитале. Никогда больше он не был готов так просто расстаться с жизнью. Ради кого погибать? Ради этого подлеца Хорошилова? Или другого подлеца Власова? Или третьего подлеца Победилова? Ради всех этих подлецов умирать! И всем подлецам он предпочитал обыкновенных деревенских мужиков, из которых вышел сам, которые гибли тысячами, потому что не умели удирать, потому что чувствовали себя на своем месте только там, где находились, потому что никаких других мест у них просто не было и только сами они могли защитить себя.
Таким отец еще не раскрывался перед Димой. Все походило на правду. Но правдой все было только сначала, пока отец выручал пехотинцев. Потом то, что он рассказывал, перестало быть правдой, потому что он уже ничего не вспоминал, а казался обиженным на жизнь. Конечно, за обидой тоже стояла какая-то правда, что-то отцу не нравилось, что-то он отвергал в том, как складывалась жизнь. Но тут отец будто наткнулся на что-то в себе и замолчал. Какое-то время, вспоминая, он то и дело на что-то в себе натыкался. Видно было, что там, в себе, отцу становилось хуже и неприятнее, чем здесь, за столом, с сыном и бутылкой водки. В самом деле, отец веселел на глазах.
Так они и не поговорили. Так и осталось неизвестно, о чем думал и что понимал в жизни отец. Дима много бы дал, чтобы стать его единомышленником. Конечно, что-то от отца все-таки передалось ему, но не только ничего не прояснило, но еще больше усилило неопределенность. Одно было ясно: какое-то жизненное неблагополучие и личная вина помешали отцу договаривать до конца.
Отец вспоминался не случайно. Недавно, как сообщила мама, он стал председателем колхоза в родных местах, то есть вернулся к тому, с чего начинал. Это означало, что никакого движения в жизни отца не получилось. В памяти Димы возникали знакомые деревенские картины. Сменяя друг друга, картины тут же исчезали. Оказалось, что, как и все, что он когда-либо видел и переживал, деревня жила в нем в каком-то законченно-обобщенном виде. Воспоминания ничего не добавляли к тому, что он уже знал о ней.
Чаще других в деревне Дима видел приятельницу бабушки Ильинишну. Как и у бабушки, обмотанные серыми онучами ноги ее были в лаптях. Длинная юбка обвисала многочисленными складками. Плечи и грудь в узенькой кофте казались детскими. Лицо походило на измятую подушку, а маленькие глаза смотрели внимательно и голубовато.
В избу напротив приходила кормить детей тетя Даша. Ни у кого не видел Дима такого грязно-темного лица, таких запущенных кофты и юбки на низком широком теле, таких крепких чугунно-смуглых ног с большими ступнями и крупными разъезжавшимися пальцами. Во дворе тети Даши было темно, грязно и мокро, двери в пристройках распахнуты настежь. Чем-то пахло, но не навозом, не скотиной, не куриным пометом. Запах усилился в сенях и едва не задушил Диму в избе. Добротная и просторная, с привычными взгляду столом, лавками, полатями, огромной печью, изба оказалась совершенно голой, без половиков, без единой тряпки. На досках стола находился чугунок с раздавленной вареной картошкой. Небольшой деревянной лопаткой тетя Даша зачерпывала ее и лепешками вываливала на брус полатей. Дети в коротких рубашках тут же брали ее руками и шевелили запекшимися губами. Дима едва дождался, когда тетя Даша, оставив лопатку в чугунке, сходила за железной кошкой, что брала у бабушки достать сорвавшееся в колодец ведро. Как хорошо после этого показалось ему на улице!
У тети Даши было восемь детей. В живых осталось четверо. Последний ребенок умер неделю назад, а четырехлетняя девочка месяцем раньше.
«Какой она была маленькой, когда умирала», — думал Дима.
Ему чудилось, что в избе тети Даши сейчас тоже еще кто-то умирал.
Напрасно старался он обнаружить признаки переживаний на темном, с широкой челюстью, утробном лице тети Даши.
— Бестолковая она, — сказала бабушка.
Своя тайна оказалась в избе Ильинишны. Окна были занавешены, на столе, сколоченном из досок, на лавках и полу разбросаны тряпки и одежда, в открытую дверь тянуло сквозняком из сеней со щелями света. Из угла потолка, опираясь на брус полатей, торчала жердь. К ее концу у кровати была привязана корзина-качалка. Ее качала девочка в темной тужурке и светлом коротком платье. Одна нога девочки, большая, белая, в носке, водила по полу, другая, короткая, с табуретки пола не доставала, а все выше двигалось: качалась от плеча к плечу голова с узеньким как утюг лбом, сновала вдоль груди ссохшаяся в кисти маленькая рука, а другая, нормальная, рука держалась за корзину и вместе с телом двигалась так, что корзина качалась, а жердь скрипела. Диме сначала показалось, что девочка подмигивала ему, но второй глаз ее был неподвижен, его черный блеск пугал.
— Кто это? — спросил он.
— Дурочка, — ответила Ильинишна и вышла.
Он не вытерпел и тоже вышел.
— А что ее держат? — спросил он бабушку. — Чья она?
Бабушка вырывала сорняки из грядок.
— Что ты, принимать грех на душу! Господь сам приберет, — почему-то сказала она и шепнула: — Ильинишны дочь это.
В деревне верили в бога. Беззвучно шепча вытянутыми в сморщенную трубочку губами, в любое время могла осенить себя легкими и быстрыми крестами бабушка. Покрывая крестами лоб и грудь, маленькая, широкая как лопата, рыжая тетя Настя вскидывала глаза к божнице в углу. Анюта крестилась наспех, Мотя коротко и истово.
— Вы в самом деле верите в бога? — спрашивал Дима двоюродных сестер.
— Нет, так просто, — легко отвечала Анюта, а Мотя молчала.
— А какой он, бог? — спрашивал Дима бабушку, уверенно зная, что никакого бога не существовало.
Бабушка отмахивалась и принималась шептать.
— А черти есть? — спрашивал он.
— Не говори-ко, не говори, чего не следует! — возмущалась бабушка, но существование чертей не отрицала.
Интерес Димы к бабушкиному богу был постоянен. Что-то такое действительно появлялось, когда холодало и хмурилось небо, а облака, собираясь в тучу, угрожающе надвигались, когда в деревне становилось гулко, как в пустой бочке, и кто-то будто раскатывал над ними на колеснице, когда все вжималось в землю и замирало, как трава, гнулись черемухи за избой и громко скрипели раскачавшиеся тополя. При первом же грохоте бабушка коротко и решительно молилась, но занятий не прекращала. Что-то такое было и в смерти детей тети Даши, и в существовании безумной дочери Ильинишны, и в снах бабушки.