Короткая остановка на пути в Париж
Шрифт:
Олеся стояла у изголовья гроба. Она сильно постарела, ссутулилась за те годы, что Профессор ее не видел. В волосах серебрилась седина, поредевшая коса была уложена узлом на затылке. На ней было недорогое пальто из магазина готового платья, как и то, которое Профессор видел на Коле, когда встречал его, — легкое не по сезону. В одежде Олеси, как и во внешности ее, чувствовалось небрежение к себе. Только просторная черная шаль, которую Олеся сбросила с головы на плечи, отличалась вызывающей особостью и красотой — то ли память былого времени, то ли одолжена к случаю. Народу подошло немного: объявлений нигде не помещали, рабочие утренние часы да и погода прескверная, последние потуги зимы — мокрый снег, ветер, пробирающий до костей, хлюпающий студень под ногами.
Профессор хотел поцеловать Олесе руку, но она по-старинному, по-дружески подставила ему шеку. «Хорошо, что пришел. Коля тебя любил. И твою любовь ценил. Рассказывал, как вы гуляете, беседуете. Ему было интересно с тобой». Профессор с отчаянием думал о том, что, услышав известие о смерти Коли, изумленный неожиданностью случившегося, испуганный, одолеваемый тотчас нахлынувшими воспоминаниями, он почувствовал при этом, как коснулся его теплый ветерок облегчения. Слова Олеси застали его врасплох, как появление старшего застает мальчишку, занятого чем-то недозволенным и стыдным, — кровь бросилась ему в лицо, он склонился перед Олесей и, всё же, с горячностью поцеловал ей руку. «Перед смертью, в последний вечер, сказал, что очень в тебя верит, что ты скоро всех удивишь». «Никого я не удивлю, — печально откликнулся Профессор. — Только самого себя всё время удивляю». Худощавая белесая женщина, напоминавшая Колю (сестра, наверно, подумал Профессор), не переставая, деловито суетилась у гроба, подкладывая и перекладывая приносимые цветы. «Ты прости, что я не встретился тогда с тобой — помнишь? — когда с Колей всё случилась, — радуясь, что говорит это, сказал Профессор. И тут же, того не желая, соврал зачем-то: — Я, и правда, должен был уехать». «Разве мы не встретились? — удивилась Олеся. — Мне казалось, ты сразу пришел».
В помещении появился занимавший много места высокий крепкий человек на костылях, одноногий; на нем был солдатский бушлат с прицепленными на груди разноцветными ленточками боевых наград. Человек сорвал с головы серую солдатскую ушанку, сунул ее за ремень, стуча костылями по цементу пола, приблизился к гробу. Он перехватил оба костыля в одну руку, другой рукой, большой и темной от въевшейся черноты повседневной работы, крепко схватился за край гроба, попрыгал на одной ноге, надежнее утверждая большое тело, нагнулся над гробом и долгим крепким поцелуем поцеловал покойника в бледный лоб. Выпрямился и, глядя в лицо умершего, громко крикнул: «Эх, Колька! Что ж ты учудил, Колька!» «Не надо, Леша. Не шуми», — тихо попросила Олеся.
Профессор вышел на улицу. Серый погребальный автобус, помеченный по бортам черной полосой, стоял у двери морга. Люк сзади был открыт в ожидании главного пассажира. Тяжелый мокрый снег, не унимаясь, валил с неба на землю. Несколько выбравшихся из подвала покурить мужчин теснились под жестяным козырьком подъезда. Кто-то незнакомый предложил Профессору папиросу. Он курил лишь изредка, веселясь, в застолье, больше дым пускал, но тут взял предложенную папиросу, неумело прикурил от поднесенного огонька и сразу глубоко, до кружения головы затянулся. Ему вдруг очевидно сделалось: всё, что он боялся услышать от Коли, теперь он будет говорить себе сам. Конечно, придется, как и доныне, врать, фальшивить, трусить и книгу свою в престижном ледерине придется дарить и подписывать: обстоятельства места, времени и, соответственно, образа действий остаются прежними, и прежними остаются правила игры, ими навязываемые, и все же не только эти обстоятельства и правила меняют нас, мы меняемся и сами, вопреки им, и в этом основа движения жизни. Вот и Коля Ивлев: память о Коле останется в его душе зарубкой, меткой, меркой — и поддержит, и убережет. «Серьезный был человек Николай Игнатьевич, мало пожил, да с толком. Достоинством своим не баловался», — сказал тот, который угостил Профессора папиросой. Но не Профессору сказал — другому кому-то, тоже незнакомому, стоявшему с ним рядом. «Да уж, тут ничего не скажешь, — подтвердил тот, другой. Прищурился и кивнул значительно: — Он и там себя не терял... Однако пора, наверно? Сейчас выносить будут».
...На кладбище, конечно, снега по колено, подумал Профессор, взбираясь в автобус, и порадовался, что поддел толстой вязки носки, которые дала ему Нюта.
...Ему приснилось: он едет ночью в служебной машине, не разбирая дороги, напрямик через бескрайнее снежное поле. Ветер гудит. Пурга. Снег сыплет, косой, стремительный, резкий, шуршит по крыше кабины, заметывает переднее стекло, дворники, отчаянно стуча, не успевают отбрасывать его в сторону. Профессор видит бледное, закаменевшее лицо Гурия Васильевича, крепко вцепившегося в рулевое колесо. Профессору кажется: если Гурий Васильевич чуть ослабит руки, ветер подхватит машину и понесет боком неведомо куда. Вдруг впереди в свете фар возникают какие-то странные белые фигуры. Будто люди — множество людей — в белых рубахах стоят, расставив руки, чтобы не пропустить их. Спустя мгновение, когда приблизились, Профессор понимает, что это белые каменные кресты — кладбище. (Военное кладбище с такими одинаковыми крестами Профессор видел однажды в Бретани.) Кресты стоят тесными рядами — проезда нет. Гурий Васильевич резко останавливает машину, поворачивает к нему круглое бледное лицо, сильно попорченное оспой, и молча усмехается. Профессор хочет закричать от страха, но голос пропал куда-то. Дворники перестали стучать, переднее стекло всё больше покрывает плотный слой снега. Профессору страшно: еще минута-другая — машину завалит снегом. А круглое закаменевшее лицо Гурия Васильевича скалится улыбкой. Но тут кто-то, стоящий снаружи среди крестов и снега, начинает крутить и дергать ручку дверцы. Профессор тоже хватается за ручку, но не в силах удержать ее — рука его, мягкая и бессильная, подчиняясь движениям ручки, болтается, как веревочная, вверх-вниз, вверх-вниз. Профессор знает, что там, снаружи стоит кто-то, хотя за окном ничего не видно, кроме белого поля, крестов и неба, иссеченного косыми стремительными линиями летящего снега, — и знает, кто там стоит: это — Коля Ивлев, похожий на деревенского юношу в своем пиджаке и галстуке; сейчас он откроет дверцу, влезет в кабину... «Нет!.. — отчаянно кричит Профессор. — Нет!.. Нет!..»
...«Вам нехорошо?». Фрау Бус, включив свет, подплыла к Профессору. Он сидел на кровати, еще не одолев страха, его сковавшего, видения сна мельтешили перед глазами, сердце колотилось так, будто хотело взломать грудную клетку. Он увидел себя со стороны: костлявый старик с приоткрытым от ужаса и отчаяния пустым ртом (вставные зубы мокли в стакане с водой на тумбочке возле кровати), взлохмаченные седые волосы, руки, некогда красивые, а теперь — ломкая пергаментная кожа, крупные пятна стариковской гречки,
темно-лиловые набухшие вены. Ему, по обыкновению, было стыдно, что фрау Бус видит его такого, но при этом хотелось одного только, — чтобы фрау Бус обняла его за плечи, укладывая на подушку, как всегда это делала, и он на мгновение прижался бы к ее огромной мягкой груди, почувствовал бы запах ее большого теплого тела. В это мгновение в нем пробуждалось уже забываемое волнение мужчины и вместе давняя радость ребенка, мальчика, который засыпал, будто в теплом потоке, в объятиях толстой няни Матреши. Фрау Бус, может быть, сама не вполне это ведая, испытывала очевидное пристрастие к Профессору, и то ласковое объятие, которое она всякий раз охотно и даже несколько пылко ему дарила, было, конечно же, неосознанной и желанной вольностью. Вот и теперь, раскрасневшись и пыхтя, она поднесла Профессору рюмку с лежавшей в ней желтой снотворной таблеткой и стакан воды — запить, после чего прижала, может быть, несколько крепче, чем требовалось, его голову к своей колышущейся груди и, медленно склоняясь, принудила его улечься. И он, устраиваясь, мечтал о том, что облегавшее монументальную фигуру фрау Бус тесное платье с высоким воротом каким-то образом распахнется и прямо над ним, над его лицом окажутся большие, как кувшины груди; он припадет губами к огромному розовому соску и, чувствуя, как по телу разливается благодать, будет ровными, долгими глотками вбирать в себя тепло, забвение и покой.
Глава десятая
«...И вот, только представьте себе, мои дамы и господа... Сожженная русская деревенька, маленькая, может быть, всего десять домов, и все сожжены, кроме одного. Черные трубы печей торчат, будто указывают на небо, отвечая на вопрос о причине обрушившихся на землю бед. Этот единственный уцелевший дом стоял на отлете, потому и пламя не дотянулось до него, — на самом конце деревни, уже почти в поле. Где-то там, за полем, в лесу русские. Слева, с севера лес подступал к деревеньке, или, лучше сказать, к бывшей деревеньке, совсем близко, и там, может быть, тоже были русские. Наши, с вечера захватив деревню, не захотели на ночь оставаться в ней — когда стреляют, никому нет охоты ночевать на открытой ладони — и отошли на исходные рубежи. По правде сказать, никому она и не нужна была, эта деревенька, но на то и война, чтобы убивать друг друга и отнимать друг у друга что-нибудь нужное или ненужное, неважно. Как бы то ни было, поначалу мне и моему напарнику было приказано наладить связь, но пока мы возились, последовал новый приказ — отступить, который наши боевые товарищи выполнили куда быстрее, чем мы предыдущий. Принятое среди штатских заблуждение, что где-где, а уж в армии, конечно, порядок, укоренилось, видимо, оттого, что солдат каждую минуту вытягивается перед начальником и кричит: „Так точно!“ На самом же деле в армии не более порядка, чем где-нибудь еще. Точнее, всюду свой беспорядок, который со стороны может показаться порядком; на войне же вообще не может быть порядка, потому что война сама по себе изначально беспорядок. Я думаю, мои дамы и господа, вы согласитесь, что на свете нет большего беспорядка, чем война...».
Старый Фриц был в ударе. Его серебряные талеры весело посверкивали, когда он победоносно вертел головой, обводя взглядом слушателей, равно тех, которые с интересом внимали его рассказу, и тех, которые, понурясь, дремали, пристегнутые к своим креслам. Черная птица Керри время от времени раскатисто выкрикивала какое-нибудь из разученных слов, будто ободряя его и приглашая продолжать.
Под вечер в холле разожгли камин, то есть включили прилаженный к стене, внизу, у самого пола, плоский экран; на нем появлялось — очень похожее на настоящее — жерло камина, в котором ярко и даже слегка потрескивая пылали дрова. От этого, что там ни думай, в помещении становилось уютнее и, казалось, даже теплее. Старый Фриц склонился перед экраном и потер руки, будто согревая их у огня. «Фор-р-ран», — нетерпеливо выкрикнула птица Керри, требуя продолжения рассказа. Он выпрямился, талеры его блестели...
«...Как вы могли понять, дамы и господа, мы с моим напарником остались вдвоем в этой заброшенной Богом и людьми деревне. Впрочем, хорошо бы просто заброшенной! Сожженной дотла! Вот какой она была, лучше сказать, уже не была эта деревня. Осень, рано темнеет, холодно, дождливо, грязь по колено, до своих не доберешься, дороги мы не знаем, да и русские где-то рядом, а пойдешь прямо, полем, как бежали в атаку, — подстрелят, не русские, так свои непременно, когда будешь подползать в темноте. Жителей в деревне никого: еще до начала боя ушли от пуль и снарядов — должно быть, в эти недальние леса. Из домов, как я сообщил вам, уцелел один-единственный, тот, что стоял в стороне, и мы — ничего другого не придумаешь — направились туда. Имя моего напарника было Кригер, Отто Кригер. Вопреки воинственному имени, вид у него был совсем не воинственный: тощий, бледный парень, всегда с унылым, испуганным лицом, — взглянешь на него, и сразу ясно: такой в живых не останется. Не сумею рассказать вам, мои дамы и господа, что это была за лачуга, в котором мы оказались. Крошечное помещение: расставишь руки, и, кажется, достанешь от одной стены до другой, низкий потолок — не распрямиться, земляной пол, черная от копоти печь, непокрытый стол. В углу на скамье сидела и вроде бы даже дремала старуха, похожая на ведьму из наших сказок — костлявая, согнувшаяся пополам, вся, и лицо, и руки, и платье, будто заросшая серым мхом. Сколько ей лет? Сто? Может быть, двести?.. Похоже, вот этак, подремывая в углу, старуха просидела весь день, не замечая ни движения войск, ни развернувшегося боя, ни яростной стрельбы, ни огня, спалившего деревню. Мы вошли. Старуха подняла на нас глаза и снова опустила голову. В ее лице ни было ни страха, ни беспокойства. Мы сели рядом с ней на скамью. Отто сказал: ночью придут партизаны или русские разведчики и найдут нас. Я его успокоил. До своих нам не добраться, а спрятаться негде. Найдут ли нас русские на улице, под дождем, или здесь, в доме, они нас так и так расстреляют. Лучше уж ждать под крышей. Я не заметил, как задремал. Вдруг Отто отчаянно закричал: „Хальт!“ — он вскочил на ноги, автомат ходил ходуном в его трясущихся от страха руках. Старуха стояла у печи, в руке у нее был топор. Она, казалось, не услышала крика, не замечала наведенного на нее оружия. Она отщепила от полена лучину и показала мне, что у нее нет спичек затопить печь. Я чиркнул зажигалкой — тогда были в ходу большие, алюминиевые, на бензине. Дрова в печи занялись, и на душе стало веселее...»
Жестом полководца, указывающего на поле выигранного сражения, Старый Фриц простер руку в сторону экрана, на котором, бойко потрескивая, но не сгорая, пылали поленья.
«Как у Буратино. — Старик кивнул на экран, где в камине горели и не сгорали дрова, весело подмигнул приятелям. — Там тоже печь, огонь, похлебка в котелке. А сунешь нос, оказывается всё только нарисовано».
«Не в этом дело, — заспорил Профессор. — Именно за старым холстом с изображением очага таилась дверца в иной, прекрасный мир».