Короткая память
Шрифт:
Смотрел в сторону и молчал.
— Николай Афанасьевич, — сказал я, — чем вы зарабатывали себе на хлеб? На какие средства жили?
— Когда?
— Ну все это время... Не торговлей же препаратом существовали?
— Нет. Жена кормила.
— Ну а еще раньше? Уйдя из института?
— Фельдшером был.
— Вот и прекрасно, — обрадовался я. — Отличное занятие. Надо вам найти место фельдшера. Завтра же я позвоню в горздрав.
Рукавицын засмеялся зло и почему-то покровительственно.
— Зачем? — спросил он.
— Не понимаю?
— Зачем фельдшером? Сяду с шапкой у паперти. Небось люди прокормят Рукавицына, не дадут помереть с голоду. Как считаете?
Меня поразила неожиданная ненависть в его голосе.
— Что с вами? — спросил я.
— Вчера еще всем был нужен Рукавицын. Прокурору, артисту, вам... А сегодня — иди ставь клизмы трудящимся?
— Николай Афанасьевич, — сказал я, — в чем дело? Вас обидело мое предложение устроиться фельдшером? Что же в этом обидного?
Он повернулся ко мне.
— Правду сказать? — спросил он.
— Какую правду?
— Настоящую правду сказать?
— Не понимаю, Николай Афанасьевич.
Он улыбнулся. Это была опять его обычная детская, ласковая улыбка.
— Вы уж признайтесь как есть, Евгений Семенович, — сказал он. — Померла жена — и Рукавицын сразу стал вам не нужен? Так ведь получается?.. Пока еще была надежда, что успеете спасти препаратом, ставили опыты, меня рядом держали... А теперь зачем? Метлой поганой! На все четыре стороны! Правильно я говорю?
Даже не обида, не горечь звучали в его словах — скорее самодовольная радость человека, который вовремя спохватился и не позволил обвести себя вокруг пальца.
Я смотрел на него и думал: Рукавицын не может причинить мне боль. Это было бы противоестественно.
— Уходите, Николай Афанасьевич, — тихо попросил я.
— Сейчас. Сию минуту. — Он не двинулся с места. — Я что хочу сказать, Евгений Семенович. Теперь, значит, всем нашим прежним договоренностям пришел конец. Верно? Пока опыты шли, я свое слово держал. Не лечил людей. Со мной по-честному — и я по-честному... А теперь руки у меня развязаны. Опять сам себе хозяин-барин. Правильно я говорю, Евгений Семенович? — Он улыбался.
— За незаконное врачевание пойдете под суд, — объяснил я.
— Обязательно! — весело согласился он. — А как же! Куда денешься? Пойду под суд. Но тогда, — погрозил пальцем, — весь народ узнает, какое я совершил открытие. На скамье подсудимых вы мне рот больше не заткнете. Не имеете права. Закон есть такой, я знаю. Подсудимый что хочет, то и говорит. И вся публика, полный зал, его слушает. — Он засмеялся. — На скамье подсудимых я буду самым свободным на свете человеком.
Я молчал.
Рукавицын случайно коснулся своего оттопыренного кармана, вспомнил вдруг и вынул бутылку водки и завернутый в газету кусок колбасы. Оглянулся — куда бы деть? — и положил на письменный стол.
— Вот, — вздохнул он. — А я думал, посидим по-человечески…
— Немедленно заберите, — сказал я.
Он ничего не ответил.
Вышел в коридор. За ним захлопнулась дверь.
В эту ночь я не сомкнул глаз.
От принятого снотворного разламывалась голова.
Месяц о Рукавицыне не было ни слуху ни духу.
Я старался не думать о нем, не знать, забыть.
А через месяц, 29 и 30 марта, в городскую инфекционную больницу санитарным транспортом доставлены были трое больных с явными признаками столбняка...
— Воздухом дышите? — возле садовой скамейки стоял Боярский. — Уже пообедали?
Он смахнул рукой листья и сел рядом.
Доминошники весело загалдели, у них, видно, произошло что-то интересное.
— Сыну сейчас звонил, — сказал Боярский. — Спрашиваю: «Газ выключил?» А он: «Папа, почему гуси Рим спасли?»
Он засмеялся.
— Сколько ему? — спросил я.
— Скоро восемь.
— Серьезный человек.
— Не говорите! Обещаю: «Вечером расскажу». А он: «Нет, папа, мне сейчас нужно».
— Наверное, так и есть.
— Конечно! А вы как думали?
— Один сын?
— У меня? Нет, двое. Старший уже институт кончает.
— Вы богач.
— Это верно, — удовлетворенно кивнул Боярский.
Доминошники поднялись и шумной гурьбой направились в конец бульвара. Я проводил их взглядом.
— Медиком будет? По стопам отца? — спросил я.
— Старший мой? Нет, он строитель. И, говорят, очень способный, — уважение послышалось в голосе Боярского.
— А где мать? — спросил я. — Младший один дома?
Спросил и пожалел: может, нельзя об этом?
— Мать у нас великий человек, — гордо сказал Боярский. — Археолог, доктор наук... Полгода в экспедиции. Слышали о последних раскопках в Киргизии? Это она.
Боярский был, оказывается, вполне благополучным человеком. Раньше я этого почему-то не замечал.
— Образцовая семья, — сказал я.
— Слава богу, — скромно согласился он. — Все хорошо. И дети, кажется, добрые, не эгоисты... Мы с женой больше всего этого опасались. Что вырастут бездельниками, страха не было. Откуда? С пеленок видели, как трудятся их родители... И мать, и отец. Буквально живем работой. А вот доброе сердце — это уж, согласитесь, от природы. Что она заложит в человека, то и будет. И как представишь иной раз, что они вырастут у тебя злыми, толстокожими, черствыми к чужой беде...
— Бог миловал?
— Да, — уверенно сказал Боярский. — Да. Сегодня уже могу сказать: хорошие ребята. В восемь лет видна ведь натура.
— Конечно, — подтвердил я.
Мы сидели и разговаривали, как будто не слушалось сегодня это дело, и я час назад не пал ниже низкого в глазах Мартына Степановича, и минут через пятнадцать не придется нам встать и идти опять судить Рукавицына.
— Дети! — с чувством сказал Боярский. — Наследники наши. До чего же нам нужна их любовь и забота! Когда мы готовы отдать за них душу, это в порядке вещей. А вот если ребенок тем же отвечает родителю, нас трогает до слез.