ЖАНРЫ

Космополит. Географические фантазии
Шрифт:

— Сыр выдерживают как вино, — сказал мне торговец на рынке, названном, как все здесь, именем живописца, Альберта Кёйпа, — семь лет — рекорд, но моему — восемь.

Я попробовал темно-рыжую стружку, рассыпавшуюся во рту сливочными песчинками. Вкус был бездонным, но лакомиться им, как заклинал сыродел, следовало вечером, с белым вином и друзьями.

В остальное, а на самом деле в любое, время в Голландии едят селедку. Как в России пирожки, в Японии суши, а в Америке хот-доги, она не считается трапезой и продается всюду. Великое изобретение селедочного засола обогатило Амстердам и стало первым и последним триумфом голландской кухни. Сложившаяся под эгидой кальвинистской догмы, она оставляла роскошь фламандскому Югу, где у католиков, балующихся свежим бельгийским шоколадом, всегда есть шанс замолить грех и вновь, как я, приступить к конфетам. У кальвинистов, если я их правильно понял, ты изначально проклят, и никакие добрые дела не переубедят Бога. Помня о будущем, здесь даже в золотом XVII веке держались строго, ходили в черном, богатством не кичились. Что касается еды, то она лучше всего в натюрмортах малых голландцев.

«Малыми» голландцев зовут только в России, и правильно делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.

Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня — литературного. Родись они русскими писателями, то Рембрандт бы оказался Достоевским, Хальс — Толстым, а Вермеер — Чеховым.

Первый любил душераздирающие эффекты светотени, которые так раздражили Набокова в «Преступлении и наказании». Второй освещал свои групповые портреты ровным светом эпоса — как в «Войне и мире»: четыре тысячи персонажей, и не перепутаешь. Живопись третьего — грустная, интимная, камерная, то есть комнатная, как бледная, но бесценная орхидея на подоконнике.

Говоря иначе: Бетховен, Верди и Шопен…

— Чушь, — перебил меня эксперт, — они все — голландцы, а значит, умеют создавать красоту в ограниченных верой условиях. Если протестантскую церковь нельзя заполнять фресками и иконами, то их место займут песни органа. Если роскошь отменить, то тщеславие найдет себе выход в филантропии. Если запретить цветные шелка, то найдутся сто оттенков черного. Не зря у Рембрандта была скупая палитра, и, чем лучше он писал, тем беднее она становилась. Даже в годы расцвета он не пользовался ультрамарином, столь дорогим, что готические художники держали его для Богоматери, а Вермеер транжирил на молочниц. Зато последний из экономии писал одну и ту же комнату, одно окно, одну вазу китайского фарфора и одну жемчужину, к тому же ненастоящую, которая совсем уж мало кому была по карману в его родном Дельфте.

Я приехал туда на закате в особо тихом вагоне, предназначенном для читающих. Мне, однако, больше нравилось глазеть в окно. Первым вынырнул шпиль Старой церкви. Будь у меня Бог, я бы навещал Его в ней. Стройные стены, прозрачные стекла. Из украшений — макеты парусников, гулкое эхо и могила Вермеера, даже две. Одна, стершаяся, — настоящая, другая, с вензелями, — для туристов.

Выйдя на ладную площадь, куда на вечерние посиделки уже съезжалась на велосипедах долговязая молодежь, я отправился за город, чтобы найти то место, с которого Вермеер писал свой «Вид Дельфта». Сверяясь с репродукцией, я прошел три квартала, пересек подъемный мостик и оказался на крохотном пляже, который мы делили со старым рыбаком. Усевшись рядом с его собакой и удочкой, я стал рассматривать ворота крепостной стены, игрушечные башни, сбившиеся набекрень черепичные крыши и уток в нешироком канале.

«Неужели, — спросил я себя, — это та самая картина, на которую ты молился?» «Пожалуй, да», — ответил мне внутренний голос, и в наступившей темноте мы с ним отправились к вокзалу.

На прощание, подружившись со старожилом, я признался ему в любви к Амстердаму и сказал, что решил стать здешним почтальоном, ибо тогда у меня будет нужда и причина каждый день ходить вдоль каналов.

— Тебе придется, — нисколько не удивившись, ответил он, — выучить голландский, но это просто. Произношение — как у Брежнева, а из всех слов достаточно одного, но оно не переводится: «gezellig».

— А что это значит?

— Я же говорю: не переводится. Представь себе все, что любишь, вычти величественное, прибавь камин и кошку, умножь на два и раздели поровну на число оставшихся тебе дней.

— Это и есть «гхезеллих»?

— Скорее — рай, но ты уже разобрался.

Сага об исландцах

«Жил человек» (так обычно начинаются исландские саги), который до визга полюбил эту страну еще тогда, когда его не выпускали дальше Бреста, и этот человек был мною. Положение, однако, не стало безвыходным, потому что лучшие достопримечательности Исландии — непереводимые стихи и непревзойденная проза. Первым я верю на слово, например, таким:

Еле ползет Время. Я стар И одинок. Не защитит Конунг меня. Пятки мои Как две вдовы: Холодно им.

Изощренные до невменяемости стихи и скальды были первым исландским экспортом, только потом пришел черед трески и блондинок.

Сагам повезло больше. Они гениальны на любом языке, но лучше всего — на кинематографическом. Я об этом и раньше догадывался, но в этот раз мне открыл тайну главный саговед страны, которого я выловил в президентской библиотеке Рейкьявика.

— Когда мой коллега приехал в Голливуд, — рассказал он мне старую историю, — его отвели в секретную комнату, где лежали все сорок исландских саг в английском переводе. Здесь, сказали ему, мы черпаем сюжеты, тон и характеры для наших вестернов, которые, как и саги, повествуют о рождении закона и борьбе с ним.

При этом саги пользуются прозой так, будто ее нету. Ее, впрочем, тогда действительно не было, и у нас ушла тысяча лет, чтобы вернуться к той же точке — забыть все, чему научились, и писать, как в сагах, только нужное. Эта брутальная проза избегает любых украшений, всякого пафоса и выражает эмоции ироническими недомолвками — как Клинт Иствуд или Гуннар, сын Хаммуда и Раннвейг, который и в драке был так спокоен, «что его держал всего один человек». «Я обещал, — говорит перед атакой Торгейер, — принести Хильдугинн твою голову, Гуннар!» «Едва ли это так важно для нее, — отвечает Гуннар, — тебе, во всяком случае, надо подойти поближе ко мне».

Саги — главное сокровище Исландии. Недаром единственный полицейский, которого я встретил во всей стране, охранял пергаментный манускрипт лучшей из них — «Саги о Ньяле». Прильнув к стеклу, я жадно глазел на невзрачную книжицу. Бисерные буквы бежали по строчкам, как муравьи, если бы те смогли выжить в исландском климате. В соседнем стеллаже меня ждала «Старшая Эдда», и я перестал дышать от благоговения. Шартр Севера, эта ветхая книга была тем великим монументом, что сохранил европейцам альтернативу олимпийской мифологии.

Самое поразительное, что исландцы до сих пор все это могут читать. Не как мы — «Слово о полку Игореве», не как англичане — «Беовульфа», а как дети — «Три мушкетера»: ради драк и удовольствия. Объявив свой язык живым ископаемым, власть запрещает пользоваться чужими корнями, а когда приходит нужда в новых словах, чиновники и поэты создают их из старых. Телефон называется «нитью», телевизор составляют глаголы «видеть» и «забрасывать удочку», компьютер объединяет слово «цифра» с пророчицей «вёльвой», что указывает на способность машины рассчитать будущее.

Поэтический язык, лишенный международных корней и сажающий в одно слово два «th», невозможно выучить, во всяком случае — по пути. Но я все равно старался, ибо он встретил меня уже на трапе. Оказалось, что исландцы крестят свои самолеты в честь вулканов. Мне достался как раз тот, благодаря которому я застрял на неделю в Париже, причем, напомню, в апреле. Это была самая счастливая катастрофа в моей жизни, и я никогда ее не забуду вулкану Эйяфьядлайёкюдль. Хорошее имя для дочки, потому что назвать так кошку не позволит охрана животных. Оставив вулкан в покое, я углубился в разговорник. Три слова дались мне легко: «takk», «sex» и «vodka». Первое значит «спасибо», остальные — забыл.

Поделиться с друзьями: