Косой дождь. Воспоминания
Шрифт:
А теперь пора кончать эту малоинтересную главку. Пусть все знают, что в середине XX века в России глупые взрослые задавали друг другу вопрос: «Кого ты больше любишь, Ленина или Сталина?», наподобие тоже дурацкого вопроса, который задавали детям: «Кого ты больше любишь, папу или маму?»
5. Dolce vita
Впервой половине 1920-х, то есть при нэпе, многие ездили за границу — и Маяковский, и Брики, и весь МХАТ, да и простые смертные тоже. И, как я понимаю, это казалось совершенно нормальным, поскольку люди еще помнили «проклятое царское время», когда поездки за границу были совершенно обычным делом и когда они ездили «на воды» или посмотреть мир. Ездили учиться или лечиться. Русские художники жили годами в Италии, а певец русской природы Тургенев, полюбив французскую актрису Полину Виардо, прожил много лет во Франции. Да и Достоевский был не прочь прокатиться в Европу с женой или с любовницей. И поиграть там в рулетку.
Впрочем, «заграница» и в царской России, и при нэпе воспринималась совсем иначе, чем при Сталине и Брежневе. Никто не рассматривал ее как один большой «сейл», где можно купить на всю жизнь шмоток для себя и для родных. Просто людям разрешили бывать в других странах, и мама, очень скучавшая по своим близким и трудно приживавшаяся в России, конечно, воспользовалась этой возможностью.
Захватив свой «серпастый, молоткастый», она дважды съездила с маленькой дочкой, то есть со мной, в «Латвию Ульманиса». Ульманис — латвийский премьер был тогда врагом, не хуже барона Маннергейма, главнокомандующего финской армией, главного «белофинна». Впрочем, Латвию, Литву и Эстонию многие граждане Советской России вообще не считали тогда заграницей. Для них это были лимитрофы, пограничные области бывшей Российской империи. Еще совсем недавно они входили в состав этой империи. И посетить Ригу или Таллин в начале 20-х было психологически все равно что съездить в Киев или в Минск в начале XXI века! Но я-то всего этого не знала.
Поездом с Виндавского вокзала мы доезжали до Риги, а потом поездом же — в Либаву. Было мне, как я уже писала, 5 лет, а потом 6. Но у меня обе поездки слились в одну, и назывались эти поездки: «К бабушке в Либаву», хотя кроме бабушки там жили еще дедушка, брат моей мамы Владимир и брат дедушки дядя Якоб, а Либава стала Лиепаей.
В либавской семье, как и во многих семьях, тоже все было, как говорится, не слава богу. Подозреваю, что и там существовала некая тайна. Но не анкетная тайна, как у всего народа на Руси при большевиках. Тайны в том буржуазном обществе были чисто житейского свойства, например тщательно скрываемая неверность жены или мужа, неудачный сын (дочь) — психически больной, либо судимый, либо нечестный. Такого рода тайны существовали, увы, и в совковом обществе, потому что и при социализме люди болели, умирали, спивались, страдали от измен и неразделенной любви, выходили замуж по расчету и так далее и тому подобное. Но это уже были тайны, так сказать, второго плана. Первое и главное была тайна происхождения — его нужно было скрывать, если твои родители не рабочие и не крестьяне-бедняки.
Уже взрослая, я вроде бы догадалась, чем вызваны темные пятна или пробелы в семейной истории моей мамы. Главой и кормильцем в либавской семье был не дедушка Михель, а дядя Якоб, кажется, младший брат деда. Когда папа не на шутку сердился и хотел уязвить маму, он говорил, что она дочь Якоба. Дядя Якоб не женился, он всегда жил в доме бабушки. С властной бабушкой прожил всю жизнь и ее сын Владимир, человек удивительно скромный и тихий. Он был небольшого роста и слегка хромал: осложнение после скарлатины.
По-моему, Владимир был для мамы самым близким по духу человеком. Мама была младшей любимой дочкой. Старшая бабушкина дочь Зина давно вышла замуж и уехала из Либавы. Я ее никогда не видела. Из всей немногочисленной маминой родни фигурировали только дочери Зины, мамины племянницы — младшая Бэла и старшая Маргарита, — обе по возрасту были маме как подруги. Но и они жили в лимитрофах, но не в Латвии, а, кажется, в Литве. Только Бэла (и то всего раза два на моей памяти) приезжала в Россию.
Все трое бабушкиных вассалов — дед, Якоб и Владимир — были полиглотами, знали по пять-шесть языков. Особенно гордилась мама Владимиром: поступив на государственную службу в Латвии уже в зрелом возрасте, он должен был изучить латышский. И блестяще справился с этой задачей.
Мама, человек замкнутый, чрезвычайно редко и неохотно говорила и о себе, и о своей семье. Поэтому многого о либавских родных я так и не узнала.
Но все это, конечно, пришло мне в голову десятилетия спустя. А пока что я оказалась в очень большой квартире — в целом этаже собственного дома. Главная комната в ней — залитая солнцем бабушкина спальня с большим балконом. В этой комнате за длинным столом завтракали бабушка и мы с мамой, а в углу за японскими ширмами стояла бабушкина кровать. В кабинет Якоба меня не пускали, равно как и в нарядную гостиную. Но в гостиную можно было проникнуть вместе с бабушкой, когда она из лейки поливала вьющиеся растения, которые росли на жардиньерках, так эти предметы, кажется, назывались. Кроме того, в гостиной висело венецианское зеркало, которое запало мне в душу.
Нам с мамой предоставлялись две смежные комнаты. В своей комнате я съедала второй завтрак в обществе фройляйн, гувернантки-немки. Она же и гуляла со мной в красивом парке. Помню также, что мы с фройляйн что-то все время клеили. Клеила я и в Москве с великовозрастной племянницей папы Раей, педологом. Из этого факта делаю вывод, что и в Советской России, и в Либаве Ульманиса маленьких девочек воспитывали тогда одинаково. А потом Сталин запретил педологию.
В Либаве со мной случились несколько забавных и, я сказала бы, знаменательных историй.
Однажды меня послали за хлебом. Было мне пять с половиной. Булочник был знакомый, и он меня ждал. Надо было пройти несколько шагов, свернуть и идти прямо до дверей лавки. Почти весь путь просматривался бабушкой и мамой с балкона. Я храбро вступила на тихую улицу под сень старых деревьев, прошла немного и тут же… заблудилась.
С этого началась моя карьера топографического кретина. В студенческие годы приятели говорили: «Ну хоть бы раз она пошла в нужном направлении. Ну хоть бы по ошибке повернула куда надо».
Вторая история была тоже очень поучительной. В парке, где мы с фройляйн гуляли, состоялся детский праздник. На этом празднике должны были выбрать самого красивого ребенка и вручить ему награду. Моя честолюбивая фройляйн, видимо, была уверена, что награда достанется мне. Ревниво оглядываясь, она тихонько подталкивала меня вперед. Но жюри — несколько важных дам — даже не взглянули в мою сторону. Они прямиком направились к мальчику в матросском костюмчике и под аплодисменты публики дали мальчугану огромную коробку — приз за красоту. Моя фройляйн, так же как и стоящие поблизости другие фройляйн, пришла в жуткое волнение. Их возмущало, что мальчуган был не то сыном, не то внуком бургомистра. Какая несправедливость!.. Разве могла простая девочка из Москвы конкурировать с внуком или сыном бургомистра?
"A propos. Моя красота сильно потускнела в самое неподходящее время. Когда мне минуло двенадцать — четырнадцать, то есть именно тогда, когда гадкие утята должны превращаться в гордых барышень-лебедей…
Наконец, третья история тоже открыла девочке Люсе нечто новое.
Все в том же парке я играла с местными ребятишками в школу. Мы писали диктант, а один мальчик диктовал. Вдруг кто-то из ребят заглянул ко мне и закричал: «Она писать не умеет». Обидно до слез. Ведь только накануне я написала папе открытку — «Дорогой папочка…». И еще несколько слов в придачу.
Выяснилось, что в парке я писала под диктовку немецкие слова русскими буквами…
Потом мне долго внушали, что существуют разные шрифты, разные алфавиты. Русские слова пишутся кириллицей, немецкие — латинским шрифтом. А тогда, в 20-х годах прошлого века, еще и готическим шрифтом…
Обедали в Либаве очень торжественно, в огромной сумрачной столовой, расположенной на другом уровне, чуть ниже жилых комнат и почему-то с задернутыми шторами. В столовой стоял длиннющий стол, его накрывали только на треть. Стулья вокруг стола были тяжелые, с высокими спинками. Мне клали на сиденье подушку. Вдоль одной стены стоял массивный дубовый буфет, а вдоль другой — такой же массивный сервант, на котором красовались гигантские раковины. Несколько раз мне подносили их к уху, и я отчетливо слышала шум моря.