Коза-дереза
Шрифт:
– Приехал, да еще, должно, с супругой ... Небось, на неделю... Корми их!
– Это ничего, - откликается третий, - войны бы вот не было... Может, договорятся...
И весь магазин вздыхает - даже мы, послевоенные баловни. А Федя, улавливая и перерабатывая неспешным умом, толки и кривотолки, удивляется:
– С женой приехал? А кто же его козу доить будет? И так переживает, что его начинают утешать:
– Что ты о нем заботишься? У них, буржуев, небось, прислуга.
– А может, у него не коза, а корова, - добавляет кто-нибудь примирительно. К. коровам Федя равнодушен. Он замолкает, да и разговор переходит в другое русло: говорят, что иностранцы почти не едят хлеба, что на тоненький ломоть они намазывают воот столько масла!
Благодаря слабому уму Федя был самым добрым человеком в деревне. Если бы в газеты и на доски почета помещали не за производственные показатели, а за доброе сердце, то ходить бы ему всю жизнь в лучших людях села! Он ни разу меня не обидел, он разговаривал с маленькими как с большими, он даже коз любил, и они у него были веселые и кубастенькие. Он не работал в колхозе и поэтому всегда возился по дому: косил, сгребал, сколачивал клетушки и ящики, носил воду, словом, устраивал козий рай на земле и был, кажется, доволен жизнью.
В детстве я больше всего хотел походить на Федю; его пример спокойствия и жизненной отваги светит мне и ныне, как свет погасшей звезды. VI
Когда в деревню провели свет, у наиболее развитых мужиков появился необычайный досуг: они сходились по вечерам слушать радиоприемник, а потом рассказывали в клубе, что делается на земном шаре. Тем для разговоров было много, потому что стало rpsdmn с хлебом. Это было вскоре после Карибского кризиса, в год засухи. И вот говорили, что американцы обиделись на нас изза Кубы и решили лучше потопить зерно в океане, чем продать его нам. Говорили еще, что сами мы кормим разных там братьев. У магазина с пяти утра стояла очередь, хлеб пошел странный: с маринадом, с кукурузой, то зеленоватый, то красноватый. Бестолковые бабки навроде заезженных пластинок крутили одно и то же:
– Ай уж вредительства какая?
Волосатый дед почем зря ругал Сталина, а когда ему сказали, что покойник тут явно ни при чем, спокойно ответил:
– А чего же он хлеба только на десять лет наготовил? А мужики в клубе помирали от хохота, рассказывая уловленные по эфиру вести, да приговаривали:
– Погодите, наедимся кукурузы!
Да что радиоголоса! Газеты стали читать, потому что в них тоже стали писать захватывающие вещи. Помню, стерег Волосатый дед стадо на пустоши и взял у проходившей из поселка почтальонки газету, которую выписывал по своей слабости курильщика, развернул зачем-то, да и застыл как громом пораженный. Уж не только козы, но и овцы широко разбрелись вокруг, а он все стоял да читал мелкие буковки, так что народ вначале удивлялся, а потом привык и только спрашивал время от времени:
– Как там дед - стоит?
– Стоит как статуй! Вгоняя стадо, дед сунул мне не искуренную газету:
– На-ка, почитай, как Мао Цзе-дун за Сталина обиделся!
Я стал читать, но мало что понял. Дед, угрюмо глядя на проходившее стадо, добавил:
– Культ-личность , культ-личность ... При нем вон как все боялись! Мерзлую картошку в поле подберешь - десять лет давали! А они:
Культ-личность ...
И еще добавил то, что, верно, давно продумал:
– При нем вон какую силу одолели! А если б какой-нибудь лысый командовал? Да немец за неделю до Камчатки бы допер! Жили бы мы тогда с тобой на свете!
И пошел дальше, покрикивая свое обычное:
Но, сталинские коровы! Противоречивая философия была у деда! И вот, в то не хлебное время, одновременно с духовным,
началось мое практическое возмужание. Стал я воспитывать в себе чувство хозяина, о котором так убедительно пишут нынешние публицисты, стал в перерывах между мечтами учиться приносить пользу и оправдывать свое присутствие на земле.
Говорю без утайки и угрызений совести. Вот вам: больше всею горжусь ныне тем, что уже в тринадцать лет мог уйти из дому с пустым ведром и к полуночи принести его обратно полным отборной семенной пшеницы.
Истинно говорю: горжусь и тем, что даже без ножовки мог отправиться на лыжах в лес и, не оставив подозрительных следов, привезти хорошенькую березку, - обнаружил я, что и довольно толстое дерево этой породы можно без труда срезать складным ножичком, а горит оно не хуже дуба.
Не скрываю, что умел глубокой осенью, когда трава увядала, пасти козу на краешке зеленей, - и сгонять ее в один момент на выгон, едва вдали показывалась начальственная машина. Наш союз q козой превыше норм и правил, ибо обоим хотелось есть: козе - зеленя, мне - козу, и я доподлинно знаю, что нравственность у человека иногда перемещается в желудок, а у козы... коза вообще безгрешна.
Может быть, философия козопаса в чем-то уязвима. Может быть, стоит вспомнить, что наша деревня дала миру не только таких достойных людей, как Партизан и Поварешка, но и тех, кто, уехав в города, потянули под себя уже не солому и свеклу, но и золото и бриллианты. А ведь с деревенских вольностей все начиналось. Но что я могу на это возразить? Я только объясняю: так нас воспитывала коза. Кричала в своем амбаре и воспитывала. Кричала и воспитывала. Вот и сейчас кричит. Задумаюсь, что бы еще такое вспомнить, и слышу: орет где-то в совести моей, орет благим матом.
И потом - все это воспринималось как временное явление, ибо впереди маячили стеклянные марсианские города. Не был я согласен на то, чтобы герои революции и коллективизации умирали за что-то меньшее, чем города на Марсе и предстоящая мне по совершеннолетии дантовская любовь на пути к туманности Андромеды. Стало быть;
два пути было перед нами: или е воры, или в поэты. Но, как ни странно, и Партизан и Поварешка ухитрились отыскать третий путь, и пошли просто в порядочные люди. Стало быть, не все так мрачно, не все так мрачно!
А может, где-то в душах гречкосеев томился и страдал тихий идеал? Может, вынужденные их проказы не нравились им самим? Велико удовольствие: придя с работы и подремав часа два, вставать и идти в полночь, в мороз за дровами! Ведь не изжита была нравственность вовсе! Вот ведь: каждый в деревне был несуном, но воров не было ни одного. Дома стояли незапертые, и никто в них не залезал. Разве Партизан в подвале пошарит, выудит из кадушки потемневший от старости огурец. Так у него мать пьянствовала.
Взрослая деревня жила в вечном конфликте с властью. Этот конфликт раскладывался, как спектр, на множество стычек, неурядиц и огорчений. Ни одна сторона не хотела уступать в борьбе на истощение: ни власть, ни деревня.
Власть была сильнее, но ее слабым местом была не многочисленность и известная абстрактность, потому что ее городские представители в деревне не появлялись, а деревенские оказывались на поверку теми же мужиками, нередко козовладельцами.
Деревня явно брала свое, потому что прибегала к отработанным партизанским методам действий, имела тщательную разведку и использовала складки местности. Эта тихая, но упорная борьба имела причиной несознательность мужика, в башку которого никак не удавалось вбить несколько простейших, как инфузория, истин. Сколько объясняли ему, что колхозное - это свое! Как его на сей счет воспитывали, как убеждали! А он упорно волок все, что подвертывалось под руку, в особенности лес и корма.