Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Клубы удушливой пыли закрыли ясное небо, и в тягостном сумраке, что пал нежданно на землю среди бела дня, молнии слепили зловещими вспышками, и золотые купола кремлевских соборов повисали в темно-рыжем небе тяжелыми тусклыми солнцами.
Как положено, всемилостивый государь вышел все-таки к воскресной поздней обедне, ибо то был еще и день какого-то святителя, но стоял на троне Мономаха как на горячей плите: после каждого удара грома царь мелко и часто крестился, бил поклоны, обливался потом от страха, оттого что грома боялся, как малое чадо, а некоторым подданным даже приятно было видеть, как их государь, красное солнышко, славный, грозный да великий белый царь, здоровенный дядя, о недавних истинных ратных подвигах коего ходили в народе (не без угодливых старании придворных хвалебщиков) всякие малодостоверные легенды и сказки, — приятно было видеть, как сей богатырь не может скрыть своего детского страха перед грозой.
Кое-как отстояв непышную из-за войны обедню, что служили в тот день без хора и без Омелькова пения, так и не дождавшись конца грозы, венценосец вышел к боярам, хотя и был день воскресный.
Он вышел в темных, скорбных одеждах, чтоб наконец с советниками своими о державных делах пораздумать, обо всем тяжком и грозном, что в послании мирославцев принес в Москву Омельян и о чем бояре с вечера уже знали и сами.
Слух про письмо Омельково прошел уж далеко за пределы Москвы, и не только из ближних, но и из дальних посадов и сел уже двинулись спозаранку ко граду стольному, ища защиты от дыхания войны, десятки тысяч пахарей — с семьями, с добром, кое можно было уложить на телегу или в суму.
Что царствующий град затрепетал в неуемной тревоге, что столько людей всякого звания сразу вышло рыть шанцы и насыпать валы вокруг столицы, тому была и еще причина, явственнее и страшнее мнрославской грамоты, принесенной в Москву Омельяном: в субботу прискакали гонцы от разбитого войска князя Горчакова, ближнего боярина; князевы полки, почти все где-то там, на севере Украины, сложили головы, не устояв против нежданного натиска однокрыловцев, а сам боярин, «муж благоговейный, в воинстве счастливый и недругам страшный», попавши к татарам в полон, уже распростился с жизнью на плахе.
Царь даже осунулся и побледнел за одну ночь, за те сутки, что Омельян его не видел: от дум, от беды, от грозы.
Когда самодержец вошел в палату, Омелько сперва даже не узнал его: в темной одежде, с лицом, потемневшим от горя, с очами, в коих закипали слезы досады на самого себя, на то, должно быть, что верил гетману, что казнил послов запорожских, на то, верно, что Омельяново письмо могло бы попасть к нему в руки еще неделю назад и все сложилось бы иначе, счастливее для российской державы, — и парубку даже немного жаль стало сего незлого, хотя и своенравного человека, жалко стало царя, и он, степенно поклонившись, тихонько ему сказал:
— Дивлюсь я: что ж бояре ничего тебе не присоветуют?
— Беда, что советуют — больше чем надо, — тихо ответил царь, явно опасаясь, чтоб его кто не услышал. И шепнул незаметно: —А теперь бей царю челом!
Исполняя свою посольскую службу, Омелько припал к государевым стопам, возблагодарил Москву за помощь, за поддержку и просил, чтоб воеводы русские с людьми ратными поспешали бы на Украину, где уже пролили свою кровь князья, бояре, кабальные да посадские люди Московщины.
Когда же Омелько с земными поклонами повторил просьбу, чтоб ему дорогою не препятствовали кликать охочих москвитян, калужан да брянцев, орловцев да курян, кто пожелает в беде своею кровью послужить Украине, загомонили разом чуть не все бояре, и царь перед ними растерялся, и потемнел еще пуще всегда розовый да пригожий лик самодержца, пока он под беспорядочные и злобные речи царедворцев прислушивался, как грохочет гром.
Одни, к царю взывая, обвиняли полковников малороссийских, будто принимали те (хотя так оно и было!) посадских, холопов, тяглых мужиков, кои бежали от своих владетелей и вотчинников, брянских, курских да корачевских.
Другие бояре сетовали, что в иных местах крестьяне толпами бегут из России в черкасские города — в Северский-Новгород, в Стародуб, в Полтаву, а то и на Запорожье частенько.
Некий претолстый боярин вовсе разошелся, гремя, что беглецы еще и возвращаются с Украины к своим помещикам да вотчинникам, чтоб вырезать их до одного, все добро увезти, пустив дымом то, чего забрать с собой невозможно.
Бояре горланили так, словно войны и на свете не было, словно и не нависла опасность над Московской державою, так иные из бояр сокрушались об утраченном добре, выкладывали жалобы на самый малый ущерб, причиненный довольству иль покою украинных (сиречь окраинных) вельмож, не в силах ни простить, ни забыть мести своих рабов, которые панскою кровью гасили горе, как бывало в те поры не только в России, а и на Украине, в Польше, в Чехии, да и где-то там, в далекой Франции.
И царь всея Руси ничего на просьбу Омельянову сказать не соизволил, может, потому, что на дворе еще громыхала гроза.
Только еще заметнее лицом потемнел, насупился да нахмурился, будто и не он вчера слушал во дворе Теремном сказки да песни украинские, словно и не он хохотал с этим не слишком учтивым малороссом, точно и не он, на дверь оглядываясь, пропускал с парубком по чарке.
Царь даже не глянул на Омелька, когда тот бил на прощание челом и вышел из палаты, чтоб послезавтра на рассвете двинуться с обозом в дальний путь, на Украину, и вновь посланец мирославский не ведал — не схватят ли его стрельцы, не поджидают ли в дороге не только хищные звери, не только где-то там конники Однокрыла, но и здесь, под самой Москвой, не знающие пощады холопы прекраснодушного и неверного царя.
Гроза не унималась. Начинался дождь.
Омелечко тихо, неспешно шел к выходу из Кремля.
Хотя и не случилось так, как в сказках сказывается, что на прощание там в «ладони хлопали, в барабаны били, денег отсыпали», однако и Омелька не тронул никто, и он, перекрестившись, поскорей подался от царева двора, к своим, к гончару Шумилу Жданову, в Гончарную слободу.
Слобода дотлевала в дыму.
Ни кузниц, ни гончарен московских на берегу Яузы уже не было: ни единого горна!
Все слизал огонь.
Не осталось даже труб над пепелищами, ведь топили в лачугах по-черному, то есть без печей, без дымоходов.
О пожаре с колоколен уже не вестили, но прозрачные дымы еще стлались, приникая к орошенной ливнем земле.
Люди, как тени, блуждали на пожарище в предвечерних сумерках, при вспышках молний, — они-то и подожгли сей уголок Москвы, эти убогие лачуги, которые и погасить было нелегко, да и заливать из Яузы водой тот божий от молнии огонь напуганные попами гончары и кузнецы не смели, ибо, по старому обычаю, пожар, начавшийся от грозы, гасить можно лишь квасом, пивом, молоком да яйцами, а ничего того убогие москвитяне, известно, никогда вдосталь не имели.
Там, где еще сегодня поутру стояла покосившаяся избенка Жданова, где еще несколько дней назад весело пылал гончарный горн (позавчера стрельцами запечатанный на все лето), уронив голову, ничего не видя и не слыша, замер старый Шумило.
Его сыны, чтоб не сидеть сложа руки, ковырялись в горячем и мокром после дождя пепле, движимые, видно, тщетной надеждой найти хоть что-нибудь из убогого своего скарба.
Аринушка, к отцу прильнув, то и дело окликала его, словно разбудить пыталась от жуткого сна: